Пятьсот девятый невидящим взглядом продолжал смотреть на стену. Поляк Зильбер, когда умирал здесь с кишечным кровотечением, назвал ее стеной плача. Он, кстати, большинство имен на стене знал наизусть и вначале, покуда находились желающие, на спор угадывал, какое имя следующим высветит солнечное пятно. Вскоре Зильбер умер, а вот письмена по ясным дням все еще пробуждались на несколько минут к своей призрачной жизни, чтобы потом снова сгинуть во тьме. Летом, когда солнце стояло выше, на свет появлялись другие имена, те, что начертаны пониже, зимой же прямоугольник перемещался почти под потолком. А сколько еще русских, польских, еврейских имен оставалось в полной безвестности, ибо свет не добирался до них никогда! Барак устанавливали в такой спешке, что эсэсовцы даже не подумали обстругать или хотя бы закрасить стены. Обитателей барака, впрочем, надписи тоже занимали мало, особенно те, что оказались в темных углах. Эти даже и разбирать никто не пытался. Да и кому, спрашивается, взбредет в голову изводить драгоценную спичку только ради того, чтобы еще больше впасть в отчаяние.
Пятьсот девятый отвернулся — не было сил больше на это смотреть. Странно, он вдруг ощутил какое-то особое одиночество, словно все вокруг почему-то отдалились от него и перестали его понимать. Минуту-другую он колебался, потом не выдержал. Почти на ощупь добрался до двери и снова выполз на улицу.
На нем теперь были только его собственные лохмотья, он мгновенно замерз. За порогом он встал, выпрямился и, прислонившись к стене барака, посмотрел на город. Почему-то — он и сам не знал почему — не хотелось больше ползать на четвереньках, хотелось стоять. Сторожевые вышки вокруг Малого лагеря все еще пустовали. Впрочем, охрана в этой части зоны никогда не отличалась особым рвением, что и понятно: кто едва ползает, тот не сбежит.
Пятьсот девятый стоял у правого угла барака. Лагерь расположился у подножия холмистой гряды как бы по дуге, так что отсюда хорошо просматривался не только город, но и эсэсовские казармы. Они аккуратным рядком выстроились по ту сторону колючей проволоки, за деревьями, но деревья в эту пору еще стоят без листьев. Было хорошо видно, как мечутся там эсэсовцы, перебегая от дома к дому. Другие, сбившись в кучки, взволнованно смотрели на город и что-то обсуждали. Из-под горы выскочил длинный серый лимузин. Он подкатил к домику коменданта, что расположен чуть на отшибе, и остановился. Сам Нойбауэр уже ждал на крыльце, тотчас сел в машину, и та рванула с места. Еще по рабочему лагерю пятьсот девятый знал, что у коменданта в городе свой дом, где и обитает его семейство. Поэтому он пристально следил, куда же так торопится серый автомобиль. И так увлекся, что не расслышал чьих-то тихих шагов по дорожке между бараками. Это был староста двадцать второго барака Хандке, приземистый коренастый мужичонка с вкрадчивой кошачьей походкой. Он носил зеленую нашивку уголовника. Трезвый он был безобиден, но во хмелю становился просто бешеным и уже многих изувечил.
Староста подходил не торопясь. Пятьсот девятый еще мог бы попробовать смыться, когда увидел его — такие внешние проявления испуга обычно вполне удовлетворяли Хандке, — но не стал этого делать. Остался стоять.
— Ты что тут делаешь?
— Ничего.
— Ничего, значит. — Хандке сплюнул прямо к ногам пятьсот девятого. — Ах ты, говнюк! Или, может, размечтался? — Его белесые брови поползли вверх. — Не воображай и даже думать забудь! Уж вы-то отсюдова не выберетесь. Уж вас-то, ублюдков политических, они завсегда успеют через трубу прогнать.
Он снова сплюнул и пошел обратно. Пятьсот девятый стоял ни жив ни мертв. На секунду у него даже помутилось в голове. Хандке его терпеть не мог, и обычно пятьсот девятый старался не попадаться старосте на глаза. А на сей раз почему-то остался. Он не спускал глаз со спины старосты, пока тот не исчез за уборной. Он не испугался угрозы — угроза в лагере самое обычное дело. Он пытался понять, что за этой угрозой стоит. Выходит, Хандке тоже что-то почуял. Иначе бы ничего такого не сказал. А может, он даже и прослышал что-нибудь от эсэсовцев. Пятьсот девятый перевел дух. Значит, вовсе он не идиот, и ничего ему не почудилось.
Он снова посмотрел на город. Густой черный дым стелился теперь по крышам. Сквозь него слабо пробивался испуганный перезвон пожарных колоколов. Со стороны вокзала доносилось беспорядочное бабаханье: похоже, там рвались боеприпасы. Лимузин коменданта внизу, под горой, заложил на скорости такой вираж, что его занесло. Когда пятьсот девятый это увидел, лицо его вдруг передернулось. Гримаса смеха исказила его лицо. Да, он смеялся, смеялся беззвучно, судорожно, не в силах вспомнить, когда смеялся в последний раз, не в силах остановиться, причем в смехе этом не было радости, но он смеялся, смеялся и при этом оглядывался, а потом вскинул свой бессильный кулак и сжал его что есть мочи, и все смеялся, смеялся без конца, покуда яростный приступ кашля не бросил его ничком на землю.
III