— И прикажите посадить здесь немного зелени. Время сейчас самое подходящее. Пару кустов с северной стороны и цветочные клумбы с южной. Будет не такой мрачный вид. Найдется у нас что-нибудь подходящее в саду?
— Так точно, господин оберштурмбаннфюрер.
— Вот и прекрасно. Займитесь этим сразу же. То же самое можно будет сделать и в рабочем лагере. — Нойбауер был в восторге от своей идеи. В нем проснулся садовод. — Одна какая-нибудь узенькая полоска фиалок — и уже совсем другой вид. Нет, лучше примулы, желтый цвет веселее и заметней…
Двое в строю медленно повалились на землю. Никто даже не шелохнулся, чтобы помочь им.
— У нас еще есть примулы в саду?
— Так точно, господин оберштурмбаннфюрер. — Староста-толстяк вытянулся в струну. — У нас еще много примул. Они уже расцвели.
— Хорошо. Позаботьтесь об этом. И распорядитесь, чтобы лагерный оркестр играл и где-нибудь здесь, поближе к Малому лагерю, чтобы им тоже было слышно.
Нойбауер отправился обратно. Его свита двинулась вслед. Он опять немного успокоился. Жалоб у заключенных не было. За все эти годы, когда любая критика была исключена, он привык считать фактом то, во что ему самому хотелось верить. Поэтому он и сейчас ожидал от заключенных, что они видят в нем того, кем он сам хотел казаться — человека, который по мере сил заботится о них, несмотря на трудные условия. О том, что это люди, он давно уже забыл.
Глава двадцать вторая
— Как без ужина? — не поверил Бергер. — Вообще ничего?
— Ничего.
— Даже баланды не будет?
— Ни баланды, ни хлеба. Приказ Вебера.
— А другие? Рабочий лагерь?
— Никто. Никакого ужина во всем лагере.
Бергер недоуменно оглянулся.
— Вы что-нибудь понимаете? Белье получили, а ужина не будет?
— Примулы тоже получили. — 509-й показал на два жалких подобия клумб у входа в барак, справа и слева от двери. Горстка полузавядших цветков понуро торчала из земли. Их посадили в обед заключенные из садовой команды.
— Может, их можно есть?
— Не вздумай. А то еще останемся без еды на целую неделю.
— В чем же дело? — недоумевал Бухер. — После всего этого театра, который устроил Нойбауер, я думал, они даже бросят пару картошек в баланду.
Подошел Лебенталь.
— Это Вебер постарался. Нойбауер тут ни при чем. У Вебера зуб на Нойбауера. Он думает, что тот готовит себе тыл для отступления. Оно, конечно, так и есть. Поэтому Вебер и делает ему все назло. Я узнал в канцелярии. Левинский с Вернером и вообще все в рабочем лагере говорят то же самое. А нам приходится отдуваться.
— То-то будет трупов!..
Они молча смотрели на алое небо.
— Вебер сказал в канцелярии, мол, пусть не радуются — он позаботится о том, чтобы мы не чувствовали себя, как на курорте, — Лебенталь вынул изо рта челюсть, деловито осмотрел ее и вставил обратно.
Из барака послышались тонкие крики. Новость уже стала известна и там. Скелеты один за другим вываливались из барака и недоверчиво осматривали бачки для пищи — не пахнут ли они баландой и не обманули ли их другие. Бачки были чистыми и сухими. Причитания становились все громче. Многие падали на грязную землю и молотили по ней своими костлявыми кулаками. Но большинство покорно, не проронив ни слова, ковыляли прочь или просто неподвижно лежали на земле с широко раскрытыми глазами и ртом. Из дверей доносились слабые голоса тех, кто не мог встать. Это были не членораздельные звуки; это был всего лишь тихий хор отчаяния, заунывный плач, для которого уже не хватало ни слов, ни проклятий; эти звуки были уже за гранью отчаяния. Это были последние крохи гаснущей жизни, которая пока еще слабо жужжала, потрескивала и скреблась, словно бараки были вовсе не бараками, а огромными коробками с полумертвыми жучками и бабочками.
В семь часов заиграл лагерный оркестр. Он стоял за воротами Малого лагеря, но его было хорошо слышно. Указания Нойбауера были выполнены в точности. Первым прозвучал любимый вальс коменданта: «Южные розы».
— Значит, будем жрать надежду, если нет ничего другого, — сказал 509-й. — Будем жрать все остатки надежды, которые только сможем наскрести. Будем жрать артиллерийский огонь! Мы должны продержаться. И мы продержимся!
Кучка ветеранов сгрудилась у барака. Ночь была прохладная, мглистая. Но они не мерзли. В бараке к этому времени было уже двадцать восемь трупов. Ветераны сняли с них мало-мальски пригодную одежду и натянули ее на себя, чтобы не простудиться. Они не желали оставаться в бараке. В бараке пыхтела, стонала и чавкала смерть. Они уже три дня сидели без хлеба, а сегодня не дали и баланды. Там, в темноте, на нарах, отчаянно боролись, сопротивлялись, но в конце концов сдавались и умирали. Они не хотели туда. Они не хотели спать среди этих обреченных. Смерть была заразительна, и им казалось, что во сне они еще более безоружны в борьбе с ней, чем наяву. Поэтому они, одетые в лохмотья умерших, сидели в ночной сырости, уставившись на горизонт, из-за которого должна была прийти свобода.