«Зачем я сюда забрался? — подумал он в недоумении. — От кого спасаюсь? Что за чертовщина? Подумаешь, приехала взбалмошная женщина, куролесит, важное дело. А ты сразу размяк и ищешь щель, как таракан… Стыдно! Конечно, Клара все изгадила, все поломала, но жить-то все равно надо. Надо работать, воспитывать Алешу. А вот возноситься под облака не стоит. Ишь ты, возмечтал о Наде. Мало тебе своей поломанной судьбы, захотел и ей поломать. Ей-то за что, бедной девочке? Она почему должна участвовать в этой пошлой комедии? Подлец ты, Феденька, обыкновенный подлец. И ведь знаешь, всегда знал, что не подходит она тебе, вернее, ты ей не подходишь, изжеванная мочалка.
Откуда же в тебе такое: понравилось — значит, надо побыстрее прибрать к рукам. Захапать! Откуда вообще это свинство в человеке? И чем я лучше Клары?»
Ему не было ни грустно, ни легко от этих мыслей — никак. Только сырость подбиралась все выше, к горлу. События и переживания последних дней представились теперь далекими, оставшимися где-то на станции и будто не с ним происходившими. И Клару он больше не боялся, ничего не боялся. Произошло так, что, идя по лесной тропинке, он как бы отделился от себя прошлого, ускользнул от себя, и стало на свете два Федора Пугачева. Тот, который суетился и обмирал от страха, бился в любовной трясучке там, в Москве, был омерзителен, а этот, новый, сидящий с сигаретой на влажном пне, был пуст и неинтересен; оценивала же обоих Пугачевых какая-то нейтральная личность, существующая сама по себе.
Собственно, эта уцелевшая часть его личности и была единственным Пугачевым, властным над временем и обстоятельствами. С ее помощью он подвел итог, который оказался неутешительным.
«Все, что ты ценил прежде в себе, — подумал он, — все, чем гордился и считал важным — свой ум, умение понимать людей, — все это шелуха, самообман и гроша ломаного не стоит. На самом деле ты, Пугачев, предельно хилый нравственно, со средними способностями человечек, склонный к истерии, тайно агрессивный. У тебя есть единственный шанс самооправдаться — это начать жить заново, с голого места, вот с этой мокрой просеки. И это возможно, потому что умирает человек один раз, а рождаться может столько, сколько захочет, сколько хватит у него напора. Одну жизнь ты прожил скверно и исчерпал себя — попробуй начни другую».
Он курил третью сигарету, отсырел насквозь, грудь и спину окатывали волны озноба. Впервые он наблюдал, как в лесу начинаются сумерки. Темнота опускалась не сверху, а поднималась от земли, словно кто-то могучими усилиями выдавливал ее из широких проталин. Ему не хотелось покидать эту мокрую чудную тишину, не хотелось возвращаться в город, где его подстерегали одни неприятности. Но и сидеть на пне до полного окочуривания он не собирался. Безмятежная улыбка не сходила с его губ, пока он добирался до станции, и с этой же неподвижно-странной сырой улыбкой он подошел к кассе. Кассирша быстро вернула его в реальный мир.
— Что ты мне десятку-то суешь, — сказала она ему сурово, — когда у меня сдачи нету. Где бельмы налил, там бы и разменял.
— Не пью и не тянет! — ответил Пугачев.
— Оно и видно, как не тянет.
У кассирши тоже что-то не клеилось в жизни, и она вымещала обиду на посторонних. Билет ему так и не дала, а тут как раз подкатила электричка — и Федор Анатольевич поехал зайцем. Ревизоры застукали его перед самой Москвой. Стыдясь, он уплатил штраф пожилому дядьке с лицом потомственного швейцара, волей судеб выбившегося в ревизоры.
— Небось билет-то дешевле купить было — съязвил швейцар, заполняя квитанцию огрызком карандаша. — Или мошна тугая?
— Деньги есть, — успокоил его Пугачев. — А счастья нету.
— Без денег тоже счастья не увидишь, — подбил бабки ревизор. — Вы, молодежь, этого не испытали.
Подходя к дому, Федор Анатольевич ощутил болезненный спазм в груди, но пересилил себя, резво взлетел на этаж. На кухне сидел Алеша и, шевеля губами, читал какую-то записку.
— Мамы нету, что ли? — спросил Пугачев.
— Она тебе письмо оставила, — задумчиво ответил сын, — а сама уехала вместе с чемоданами. Я и не жалею, правда?.. Лучше мы Надю к себе возьмем жить.
В записке было вот что: