— А пошел ты, знаешь куда? — проговорил круглоголовый парень и увесисто хлопнул его по заду. — Иди, ищи, если ножки есть, пивная задница! А ну линяй отсюда!
Морщинистый, озверело оглядываясь, натыкаясь на столы, рванулся куда-то в недра чайной, по прежнему разноголосо галдевшей в запахах еды, в табачном дыму; никто не проявил особого интереса к тому, что произошло у крайнего стола, только некоторые посмотрели отчужденно на окровавленное лицо морщинистого, потом искоса на Дроздова и снова наклонились к тарелкам.
«Пожалуй, как в Сицилии… В тайге появилось что-то новое. Но почему лицо и руки у него в крови? — с недоверием дрогнуло в груди Дроздова, и, еще не остывший после омерзительного столкновения, он сел за свой столик, уже без раскаяния сознавая, что иначе быть не могло: просто благоразумие изменило ему. Все было, конечно, рискованно в его положении. Но то, что окружало его в последнее время, лестное, соблазнительное, обволакивающее, где играло приторное и расчетливое желание постепенно приблизить, обманно поманить во всесильный стан, было теперь противоестественно, непереносимо отвратительно до тошноты. Он достал носовой платок и вытер пот со лба.
Кто-то кричал в середине столов надорванным басом:
— Всем желаю!
— Чего «желаю»? Извиняюсь…
— Кто чего хочет, того и желаю! Не извиняю! Слушай, что говорят старшие тебе!..
Чувствуя безмолвие за столом и в этом молчании тревожно коснувшийся его зрачков взгляд Валерии, он отпил глоток компота и сказал насильно спокойно, насколько возможно внушая ей, что ничего страшного не произошло:
— Здесь ничему не нужно удивляться. Знаешь сама. Здесь хороший тон — излишняя роскошь.
— Да, знаю. — Она положила руку на его рукав, с тихим усердием погладила. — Я с тобой, Игорь. Что бы ни было.
— Мы посидим еще немного. Так надо.
— Как живут? Темнота и дикость! Разве это люди? — заговорил Улыбышев, и его замученные отсырелые глаза отразили настигающую гибель. — Я ненавижу, презираю дикость, злобу!.. Эту ругань, мат. Эти драки! Почему столько жестокости в людях, Игорь Мстиславович? И вы… вы тоже умеете драться? Когда вы ударили его, у вас было такое лицо…
— Какое? — перебил Дроздов. — Не интеллигентное? Очень сожалею. Забыл про хороший тон, вежливую улыбку и слова «отнюдь» и «весьма».
— Я не хочу… я ненавижу человеческую злобу, — забормотал Улыбышев. — Так нельзя жить, мы все превратимся в зверей…
— Запоздалая ненависть, — недобро сказал Дроздов, отодвигая стакан с недопитым компотом, пахнущим плесенной затхлостью. — Ненависть хорошо пригодилась бы вам возле костра.
Улыбышев ослабленно поник, проговорил с робостью:
— Вы меня… простить не можете?
— Пожалуй.
Улыбышев мотнул отросшими волосами и, блуждая горящим взором безумного, заговорил горячо, покаянно, запинаясь от поспешности:
— Простите меня… Я виноват, я струсил, я достоин, достоин презрения… Я достоин…
И, сжав обеими руками горло, замычал, как под пыткой.
— Перестаньте, будьте мужчиной, — сердито сказала Валерия и, потеребив рукав Дроздова, показала бровями на столы. — Послушай, что говорят. Мне что-то не по себе.
С недалекого стола сквозь общий шум доходил причмокивающий голос беззубой старухи:
— Умер он, милая, три месяца назад. Похоронила я его. А потом березку у окна попросила срубить. Сижу, корочку жую, плачу, одна — в окно смотрю: может, Алешенька с кладбища домой идет. Чего ж ты смеешься, девушка? С какой такой радости?
— Обхохочешься! Это мертвый-то с кладбища? В белых тапочках? Заскок у тебя, бабка, зажилась ты, сбрендила! — звонко отозвалась девица с бойкими сорочьими глазами. — Дура ты, бабка! Из ума выжила!
— Май месяц — гремучий в тайге, люди говорили — грозы идут. Не сейчас, а раньше было. Сейчас и гроз никаких. Дожж сеет, как осенью. Как теперь вот. Всю природу перелопачили.
— А я т-тебе говорю, суп хорош, когда в нем свинья искупалась! — свирепо гудел кто-то в углу чайной. — А ты мне — гундишь: жри свинину! Резиновый сапог это, а не свинина! Я лучше стакашку опрокину заместо супа! Дерьмом вас на стройке кормят, а народ молчит, как умный.
— А русский народ испокон века безмолвствует. Потому дурак лопоухий. Ездят на нем, как на осле. После войны думали: наладится. А вышло: большой гвоздь в сумку. Воевали-то воевали, а ни хрена не завоевали!
— На пятую коммунистическую стройку приехал, а что проку? Все хужей и хужей. Ни жратвы, ни тряпок.
— Ежели в тридцать четвертом году Сталин ушел в отставку, а Брежнев в семьдесят четвертом, то мы жили в — во как!
— Цыц, пятьдесят восьмая статья по тебе плачет! Ты тут сметану не разливай! А то по ушам — и на сковородку!
— А мне один хрен, где резиновый сапог жрать!
— Подождем официантку, расплатимся и уйдем, — сказал Дроздов. — Я устал. И мне тоже не по себе.