Хотел он еще купить дом, где-нибудь в Калининской области, на Волге, там, слышно, дома были дешевы. Крестьяне будто бы уходили из деревень и продавали пятистенные избы по двести рублей за штуку. Двухсот рублей у него не было, поэтому он начал организовывать коммуну, чтобы каждый вложил по 20–30 — купить дом, а хорошо бы еще и лодку. Чтоб ездить туда по очереди на недельку поработать. И никаких богем. Коммуна собралась, первые общие деньги пропили и разошлись. А он нарисовал на большом картоне корову, которая должна была стоять во дворе новокупленного дома, как бы выглядывая из хлева. Бездомная корова его беспокоила, поэтому он однажды поднялся и поехал в Калининскую область, чтоб если не купить, то хотя бы прицениться.
Вернулся через день в страшном волнении и всем сообщил, что дело в шляпе. До деревень он, правда, не дошел, дошел к вечеру только до пристани, но начальник этой пристани — здоровый мужик в морской фуражке и резиновых сапогах, а жена у него — матрос, сказали, что все будет о’кей. Он выпил с начальником самогона, а потом начальник стал показывать, как надо плавать, и в фуражке, и в сапогах все плавал вдоль пристани сажёнками и на боку, а жена его, матрос, хулигански ругаясь, ходила следом по пристани с фонарем. Наутро тут же оказался будто бы и председатель колхоза, который обещал на зиму за пол-литра к дому доставить дров. Будто бы и поллитра тут же фигурировало. Далее он не помнит и не помнит, как оказался в конторе. Но дом почему-то так и не был куплен.
Я думаю, у него ничего не получалось, потому что его и так все любили. А он не любил никого. Зачем, если и так все любят? И вовсе не честолюбие — двигатель прогресса, а отсутствие любви. И если тебя любят, зачем тебе прогресс? Человек этот сменил множество учреждений и нигде подолгу не работал, то сам уходил, потому что было там скучно, то его выгоняли, на одной очень веселой работе был плохой начальник, которому он однажды, упившись пивом, написал в портфель, и начальник вечером поднял портфель за ручку, а оттуда хлынуло. Он и выгнал художника. И тот жил на каких-то дачах. Нет, не всякому дано быть красивым, как в кино. Это вам еще в детстве скажут. Он был длинный, худой, с лошадиным лицом, рыжий, пьяный и очень красивый. А в кармане — собака с удостоверением.
Так, ребята. Куда это меня занесло? Куда нас понесло? Старухи какие-то, собаки. Какие собаки? С чего мы начали и куда забрались? А мне вас выводить и тащить в тему. В тему, в тему! Все — в тему! Ну, хорошо-хорошо, сейчас, потихоньку. В мягкой манере.
Жила-была собака. Тьфу! Ничего-ничего. Пусть пока будет. Жила-была. Такая круглая и длинная, покрытая проволочной шерстью, такая колючая колбаса на коротеньких ножках. Уши в стороны галочками, с хвостиками на концах. Мордочка трубочкой, заросшая бороденкой. Глазки выпученные, вроде пуговок у плюшевого медведя. Нос как терка, запекшийся от прошлой жизни (чумка, видимо). С-сука!
Так, еще раз попробуем. С глазками. Редкостной коварности и непредсказуемости. И вечно она сыпала всюду шерсть, все, кто с ней общался, уходили покрытые длинными, всюду прилипающими, жесткими волосками.
Что-то такое и было у папы моей девочки, но это была какая-то замечательная собака, а эта была уже позже, была найдена девочкой на помойке, скрюченная и полуобмороженная, вылечена от чумы и глистов, совершенно непонятно зачем, потому что норовила сделать драп на любимую помойку всякий раз, как предоставлялась возможность, до икоты нажраться там какой-нибудь тухлятины, вываляться в этой же дряни и явиться, виновато извиваясь, но тут же, встряхнувшись после лупани, забраться дрыхать на диван, развалиться в креслах, на разобранной постели со своей икотой, со спиною, вымазанной вонючими ошметками и рассыпая вокруг порции шерсти.
Ну а вспрыгнуть на стол, пока хозяева провожают в дверях гостей, и сожрать остатки ужина, отворить зловредной мордой или худенькой лапкой дверцу под умывальником, ведущую к мусорному ведру, вывалить содержимое его на пол, то, что погаже, сожрать, то, что попахучей, нацепить на себя и отправиться валяться в подушках, — было для нее делом одной минуты, чести, доблести и геройства. На обращенные к ней гневные восклицания отвечать тихими всхлипываниями, ползаньем по полу на брюхе: бейте меня, только сильней, можно до смерти! Ну, хрен с тобой, убогая! И тут подхалимаж долой, нос, похожий на картофельную очистку, и хвост султаном — вверх и, независимо, — под стол, чтобы оттуда внимательно и тихо следить, став невидимкой.
А иногда вдруг придет сама, встанет перед тобой, вытаращит глазки и смотрит на тебя. Ничего не говорит. А постояв и посмотрев, вдруг подцокает поближе, сунет головенку на колено, ближе к животу и, если пощекочешь пальцем меж ушей по колючему волосу, запыхтит вдруг, заухает: у-у! фу-у! — плавая в блаженном балдеже.