В малиновых отсветах стояла она у стены надо мной, кожа налита оранжевой водой, ноги уходят ввысь, далеко, как янтарные сосновые стволы, на животе затаилась круглая тень, рука легла в углубление между бревен, волосы падают по коричневому дереву, цепляя прядками торчащий в пазах мох. Она — как чистое это дерево и нежный мох в пазах. Сосок одной маленькой вздернутой груди рубиново горит, тени бегут по телу как крылья.
А ведь она меня достала! Хорошо, сказал я ей, пойду к твоим гребаным врачам, сам не смогу, пусть колют, пусть зашивают, мне все равно, завязываю наглухо. Честно, больше ни капли в себя не волью. Вижу свет и вижу тьму!
И ведь пошел. Как они обрадовались!
Белые стены, черные халаты.
— Здорово, ребята! — сказал я им. — Старый алкоголик пришел к вам сдаваться. Колите в меня свое забугорное средство. Вперед, ко всемирному протрезвлению ото всего!
Они прямо застонали от счастья.
— Сейчас! — кричат. — Момент! Ну, средство у нас! Валит коней! Но упаси боже разгласить. Только для тебя. Тут где-то одна ампулка завалялась, последняя, для себя оставляли, а, зараза, под диван закатилась, сейчас мы ее веничком. Гони подкожные и ложись.
О’кей, говорю, достаю все подкожные, все, в трубочку свернутые, нате, говорю, мне теперь ничего уже не нужно, ложусь.
Он мне — бах! Я — ничего. Он говорит: ты чего? Я говорю: ничего. Он говорит: как это так, ты должен моментально с катушек долой. Средство проверенное, сердечники вообще копыта откидывают, вон, видишь, сестричка на стреме стоит с кислородом, а я откачиваю. Не, говорю, я не сердечник. Ну тогда, говорит, я тебе всю правду скажу: больше пить не сможешь, попробуешь — околеешь! Ну, как? Да ничего, говорю, я бы и сейчас выпил. Ах, так ты, говорит, еще и на понты берешь? Тогда налей ему, Лена, сосудик. Лена подносит в мензурке. Я — хлоп! Хорошо прошло! Он дар речи потерял, даже на человека стал похож. Руками показывает, мол, Лена, гони еще одну. У него уже научный интерес проснулся. Я — хлоп вторую! Ага! — закричал он бешеным голосом, — завалили!
Я хочу встать и дать ему по набалдашнику, а уже не могу. Все вижу, все слышу — пошевелить ни рукой, ни ногой не могу. И от невыносимости его победы сердце у меня перестает шевелиться.
Тут я его и одолел. Он вдруг замер, ко мне ухом припал и начал зеленеть. Кажется, говорит, мы его кокнули, нежелательный прокол в нашей нелегальной практике. Лена, гони кислород, а сам наваливается и начинает давить мне грудь, сердце выдавливать, чтоб оно насильно закопошилось.
А я уже ничего не хочу. Ни жить, ни помирать. Ноги и руки мои по-хорошему так пухнут и уже висят где-то снаружи, еще не улетели, а мне так без них свободно и легко. Так славно мне, и единственное, чего я хочу, — сказать этому дурилке, чтоб оставил меня с моим распадающимся организмом одних, у меня, может, ничего слаще этого разложения не было, но он не унимается, стряхивает трудовыми движениями со лба хорошие крупные капли, кряхтит, матерится, давит и вдруг хватает шприц и в самое сердце мое засаживает иглу. По рукоятку.
Все-таки он меня победил. И я отмокаю, потихоньку склеиваюсь, и драться уже не хочу, ничего не хочу, я уже перевоспитался, бухой я, и все вокруг серое, бурое и малиновое.
Когда тем летом мы первый раз, не сговариваясь, пошли в одну сторону, в метре друг от друга, как в детстве, ничего друг другу не говоря, забрели за какие-то заборы, в какие-то толпы лебеды, крапивы, в драные кусты, в какие-то огромные дощатые катушки из-под кабеля, за которыми пили изгнанные из домов алкаши, я подумал, надо же, ведь я и сам мог сейчас оказаться здесь, с этими ребятами, нажраться, а я, как чистый, иду с девочкой, с настоящей, и мы с аборигенами уже не братья по неразуму, а разные расы, касты, у них другая родословная. И вдруг за катушками деревья настали, проглянула высота, справа внизу электричка набежала и закатилась за поворот. Потемнело в глазах. И стало сбываться. Я понял, что все наконец можно. Можно протянуть руки и сделать то самое.
Но тут выяснилось, что сделать я уже ничего не могу, какие там руки, протянуть я мог только ноги. Язык мой сморщился и скрутился, обесслюненный, извилина заскребла по сусекам, выискивая какую-нибудь завалявшуюся байку. Прямо за кожей моей началось всеобщее паническое бегство. Надо бы взять ее за плечи, чтоб запрокинулась голова, и напиться. А я — как отсиженная нога. И я начал оседать, ноги от ступней принялись расползаться киселем. Я схватился за нее, чтоб не опрокинуться, и так, обдирая ее руками, сполз на колени, а в ладонях вдруг оказались эти две персиковых дольки. Сами в руки упали. Обморок. Ну! После этого еще и жить?