Более того, перед всяким похитителем идей, который, возможно, только и подстерегал удобного случая выкрасть и прикарманить одно из изобретений Вудбери, он был беззащитен. Не один раз публиковал Вудбери какую–нибудь заметку, которая, позаботься он только о том, чтобы защитить свой приоритет, послужила бы отличной основой для патента. Подобное безразличие к собственным интересам отчасти объяснялось, скорее всего, наивностью, отчасти же, безусловно, сознанием того, что внедрение этих идей — дело далекого будущего, и защищать их до тех пор, пока они не созреют, под силу только богачу.
Вудбери был горд. Гордости его сопутствовали сознание своей высокой миссии и нежелание, чтобы его беспокоили по мелочам. Встречи с Вудбери были для меня интеллектуальным и духовным пиршеством. Верю, что они приносили радость и Вудбери, у которого близких было не много. В ту пору, как я надеюсь и верую, он считал меня настоящим другом.
Часто задумывался я над тем, что подвигает Вудбери на научную работу. Как и всякий ученый творческого склада, работал он в основном потому, что не работать не мог. Бурлившие в нем идеи рвались наружу. Научные теории он развивал с той же естественностью, с какой рифмует поэт или щебечет птица.
Однако на природу его самовыражения, на эмоциональную окраску деятельности влияло множество посторонних факторов. Врожденная вспыльчивость в сочетании с проницательностью направляла его стрелы туда, где они ранили больнее всего. Глухота, невзрачная внешность, ссоры с людьми преградили путь к карьере инженера. Скромное происхождение наглухо закрыло перед ним двери английских университетов, какими они были в то время. Естественным результатом ущемленности стала насущная потребность что–то делать и чего–то добиться, наперекор всем внешним силам проявить способности, которыми, как ему было известно, он одарен. Он родился в семье нонконформистов, получил нонконформистское воспитание, но с формальной религией порвал. Тем не менее зароненные в детскую душу искры нонконформистской праведности разожгли во взрослом Вудбери пламя неистовой принципиальности.
В 1912 году Хелен проводила со мной последние свои каникулы. На Балканах уже вспыхнула война. Будущее Европы представлялось всем в мрачном свете. Хелен показалась мне постаревшей и изможденной, от прежней веселости и ясности уцелела только напускная оболочка. Что–то тяготило Хелен, но я так и не сумел выяснить, что же именно, да и не хотел усугублять ее настроение назойливыми расспросами. Ко мне она проявляла тоскливую нежность, не сравнимую с прежним ее отношением. При расставании вложила мне в руку запечатанный конверт.
1913—1917
Внезапно со страшной силой разразилась буря мирового конфликта (мы–то надеялись от нее упастись, после того как был урегулирован балканский конфликт). В Сараеве убили наследного принца австро–венгерского престола, а армии европейских стран — армии, непобедимые вот уже лет шестьдесят, — гибли одна за другой. Какое–то время мы прожили в робкой надежде, что через три тысячи океанских миль не перепорхнет даже облачко войны, что нам удастся избегнуть Армагеддона. Но даже тогда многие из нас чувствовали: особенно рассчитывать на это не приходится.
Наша отрасль процветала. Европа бросила на конфликт все свои ресурсы, и ее верфи были перегружены военными заказами. Те заказы, которые Америка прежде отсылала за рубеж, доставались теперь американским фирмам. Нам начинала перепадать малая толика барышей, обычно утекавших в Европу.
Поначалу весь этот бум я считал временным, полагая, что через несколько месяцев, когда в Европе победит та или иная из воюющих сторон, он прекратится. Уильямс же к идее непродолжительной войны относился скептически.