С этой точки зрения понятно, почему „подвиг“ Ходасевича кажется „молодым литераторам“ скорее скучным („Несмотря на весь свой подвиг, Ходасевич „школы“ в эмиграции создать не мог. Вернее, ту „школу““, которую он создал, не стоило защищать»
[382], — замечает Василий Яновский), а провозглашенная Адамовичем программа «умирающей поэзии», казалось бы никак не совместимая с желанием писать стихи, — столь привлекательной. Из высказываний Ходасевича следует, что мотивации «подвига», мотивации занятия литературой в столь экстремальных условиях относятся исключительно к сфере индивидуального выбора, индивидуального решения. Адамович, как это ни парадоксально на первый взгляд, предлагает программу превращения литературы в коллективный поиск рациональных оснований действия; точнее, незаметного действия, почти бездействия. Коллективное умирание здесь приобретает мотивацию — наиболее лаконично она выражена в редакторском предисловии к «Числам»: «…У всех, кто не хочет принять современной жизни такой, как она дается извне, обостряется желание знать самое простое и главное: цель жизни, смысл смерти. „Числам“ хотелось бы говорить главным образом об этом» [383]. Умирающая литература провозглашается способом коллективного обретения осмысленной смерти — именно на этом уровне реализуются образцы военного или религиозного братства (речь, конечно, идет об особом, эсхатологическом типе религиозности).Итак, «входя в эмигрантскую литературу», наши герои (в отличие, скажем, от Набокова, активно дистанцировавшегося от русской диаспоры) связывают себя с осколочным институтом — в терминологии Виктора Тернера эту шаткую социальную реальность следовало бы назвать «пороговой», «лиминальной», «антиструктурной»
[384]. Разорваны или лишь эпизодически поддерживаются каналы связи с другими социальными институтами, нет четких границ между актуальной и второстепенной литературой, между инстанциями автора, критика и читателя — «Мы живем ведь одной семьей и так надоели друг другу» [385]. В такой ситуации легко экспроприируются, хотя и остаются отрывочными, фрагментарными «чужие» определения литературы, связанные с более или менее устойчивыми моделями поведения: так, образ фланера или завсегдатая монпарнасского кафе позволяет освоить карту Парижа, закрепить собственное присутствие в этом городе. Характеристики литературной среды, литературного сообщества либо задаются через подчеркнуто целостные символические конструкции (литература выносится за пределы повседневности, отождествляется с «раем», «ковчегом», «катакомбами», «подпольем»), либо, напротив, возникает непреодолимое желание рационализировать, вскрыть механизмы, управляющие литературой (активно обсуждаются проблемы «репутации», «карьеры», «организации литературного процесса»). Все эти характеристики снабжаются предикатами с семантикой несуществования или неполноценного существования: рай оказывается утраченным, ковчег — недостроенным, «методы управления литературой» — провинциальными.