В противоположном направлении ведут попытки власти укрепить положение официального языка, придав ему статус истинного. Уже в 1720 и 1721 годах издаются два императорских указа, повелевающих Синоду перепроверить теологические тексты, а в 1804 году выходит указ об учреждении цензуры, обязанной следить за правильностью применения языка[372]
. Примечательно, что в подготовке нового порядка знаков участвовала Екатерина II – царица, подозреваемая в самозванстве и подмене подлинного имени[373] (Успенский, 1982, 206). Институционализация истинных знаков оказала значительное влияние как на авторов, так и на цензоров. Автор должен был отныне писать, помня о цензоре, учитывая не только свою, но и чужую точку зрения. Тем самым слово художника, взятое в его политико-прагматическом аспекте, складывалось как слово, несущее в себе потенциально двойной смысл; оно лишь замещало истинное значение, представляло собой прагматически обусловленное несобственное имя (Час торжества официального слова наступает в сталинскую эпоху, когда кажется, что слово власти и слово художника могут соединиться в Gesamtkunstwerk Сталин. Официальная доктрина социалистического реализма, как и пропагандистская машина советского государства, допускают лишь один язык, призванный создать иллюзию воплощения кратилической утопии. Слово, санкционированное властью, выдает себя за правду. Лживая картина советской жизни, которой искусство соцреализма подменяет реальность (веселые, здоровые люди, постоянно пребывающие в праздничном настроении и не замечающие ни показательных процессов, ни арестов близких), определяет как политическое, так и эстетическое развитие. Произведения литературы, подобно пропагандистским плакатам, игнорируют те стороны действительности, которые противоречат официальному слову[376]
. Правда заключена в слове – на этом убеждении держатся как официальная эстетическая, так и политическая доктрина[377].Представление о тождестве слова и дела, слова и мира оборачивается перформативностью слова: «В советской культуре слову приписывалась власть, призванная затушевать его нереферентность. Слово должно было иметь равные права с поступком, при необходимости делать последний излишним» (Sasse, 2003, 14). Это означает, что слово, сделавшись перформативным, вызывает нечто из небытия, замещает собой дело или вещь и, с одной стороны, исполнено значения (дело), с другой – оказывается пустым, лишенным референта. Вопрос о лживости или истинности такого слова не имеет простого решения; он влечет за собой следующий: можно ли считать, что действие состоялось только потому, что он утверждено в слове?[378]
Этот последний вопрос имеет юридическое значение, ибо с юридической точки зрения невозможно решить, достаточно ли описать поступок, чтобы считать его совершенным (именно на этом строились обвинения во время показательных процессов). Каково же отношение между перформансом и ложью? Ответ зависит от того, дается ли он с позиции власти, чье слово является перформативным и творит действительность, или с позиции безвластия, с позиции тех, чье слово не имеет значения. Если для власти вопрос об истине и лжи вообще не возникает, то для безвластных речь идет о жизни и смерти. В своей книге «Правда и ложь в политике» (1972) Ханна Арендт интерпретирует ложь как действие и по этому признаку противопоставляет его правде: