Однажды (когда уже края жизни обуглились и зола густо присыпала его гётеанскую шевелюру) он загорелся — наконец-то умиротворенный, чуть ли не до святости, и его сердце, сандаловое средоточие древесной мешанины, наполнило чашу своим укромным ароматом. Его слабый ствол тогда неплохо укоренился в непочатом краю между Германией и неискушенной Кастилией и, когда тучи разошлись, стал выпускать торопливые почки, то свежо набухшие, то дрябло увядшие.
Он считает, что тембр его голоса проистекает (по пересохшим камням от Айзенаха до мадридских окраин?) от старшего Баха. Мне же, признаюсь, и сам он кажется нескладным трио для кларнета, фагота и рожка, опусом совсем другого ручья, поскромнее, который пересохшим языком в едких занозах повествует о своей бескрылой, подвальной, подземной жизни.
Фидель Мей Росендо
Писали, что Фидель Мей Росендо на портрете, который Хосе Гутьеррес Солана представил на Национальный конкурс портретов, — лицо вымышленное. Какая разница, так это или не так? Но это не так. На портрете известный библиофил, аликантский затворник Фидель Мей Росендо. И на этом прекрасном холсте вся его жизнь.
Фидель Мей Росендо выходит к зрителям из своей спальни. Он встает рано и времени на себя не тратит. Он внутренне чист и после самого необходимого, мельком оглядев себя, готов начать день. Последний штрих — капля одеколона на платке — дает ему ощущение окончательного порядка. Он открывает окна спальни. Ни краски, ни линии пейзажа его не интересуют, только температура воздуха. Он высовывает руку, пробует и снова закрывает окна.
В его библиотеке стекла покрыты жидким тальком. Это сгущает теплое замкнутое пространство. Блуждающее пятно солнца, притушенного желтизной, создает на столе иллюзорный мирок с чернильницей и книгами — достаточный для него простор. Перекусив скудно и наспех, но с неизменной аккуратностью, он на минуту погружается в кресло и полудремлет. Затем — главное приключение, ежедневный поход в книжную лавку старого друга Петреля. В ее окне — стена уютного дворика, увитая плющом. Фидель Мей Росендо садится и вглядывается в пелену плюща. На ней рисуются ему сцены, прочтенные в его книгах, а те, что рисует на плюще солнце, он потом отыщет в библиотеке. Что он сейчас чувствует — бог весть, но ладонь его крутит и крутит набалдашник трости. Явно дорог ему этот солнечный плющ, его любовь.
Уже совсем в потемках он возвращается к себе в библиотеку. Там почти темно. Он наводит порядок и зажигает ночник до следующего дня. Ужин еще скудней, чем завтрак. В спальне он снова мерит рукой температуру синей тьмы. Закрывает окна. И, улыбаясь, погружает в широкую мягкую постель утлое тело, уже инкрустированное старостью. И лишь тогда его серые волосы образуют седой ореол библиофила, когда-то белокурого.
Томас Меабе
Друзья приносят его, рукописного, в кармане. Ну и что? Могут ли две-три фразы, которые ему дали выкрикнуть в его ежедневном удушье, очертить его чудесную внутреннюю жизнь, душу бесприютной и грустной птицы? Наивный и неприкаянный человек наедине с озябшими деревцами в его зимнем безлюдье, еще сберегшими размокшие лоскутки золота, и с небом в розовых и сиреневых отсветах. Это и весь его кругозор, тенета земли и неба.
Незабываемо его имя. Томас Меабе, это имя изо дня в день живет во мне доброй памятью, то есть жизнью подлинной и непреходящей. Он с улыбкой глядит на меня с обочины своей одинокой ночной дороги, по которой уходит, не исчезая, трудно проторенной дороги, над которой мечется, взлетая и падая, заблудшая ласточка, сестра ласточек Беккера.
Не знаю, что за связь, как у перчатки с рукой, у пальца с ногтем, видится мне между этими двумя словами: Томас Меабе — и двумя другими: склеп и гроб, такими же парными, как имя и фамилия. Кажется, что Томаса Меабе во имя смерти нарекли ее именем, что умирал он мертворожденным. И сам он кажется воплощенной смертью без прикрас, повседневной, пунктуальной, как день и ночь, современной смертью. Она безнадежней и горше, чем у романтиков. Это смерть смертей.
Поднимаю глаза от недописанной страницы, от ее темной тоски с белыми полями и вижу безлюдные проводы на перекрестке — одинокий гроб и четыре носильщика. Процессия тускнеет, тает, как неизданная книга, и остается лишь зимнее поле, ровное, холодное, бескровное, где нет уже Томаса Меабе, ни живого, ни мертвого, и нет ни друга с книгой у безответной двери, ни даже заблудшей ласточки.
Антонио Эспина
Он кувыркается на трапеции, не подвешенной нигде. На своих немыслимых качелях он то выбрасывает ноги, царапая землю, то раскручивается пружиной головокружительного коловращения, доводя зрителей до обморока, — и вдруг взлетает пятками в зенит.
Он никогда не подражает. Он берет где попало канат, шест, пестрые флажки и, пользуясь этим, как порохом, — пропахшим дымящей кровью, — для бенгальских огней, шутих и черного остова потешной крепости, вооружает свой неподражаемый, диковинный и безвредный аттракцион.