Сослуживцы – семидесятые и восьмидесятые, оберегающие свои места вторых и третьих, – испортили мое видение мира из-за моей несчастной склонности верить своим глазам. Конечно, я говорил себе, что они не настоящие русские, а настоящие – только те, кто мне нравится, а особенно те, кого я в глаза не видел: Толстой какой-нибудь, Чехов Антон Палыч…
Мои коллеги смеялись шуткам исключительно друг друга. Мне, привыкшему морить девушек со смеху, ни разу не удалось рассмешить тамошних дам. Они посеяли во мне сомнение не только в моем остроумии, но даже и в красоте – пошловатой, «а ля Глазунофф», – а потому общедоступной. Но она, казалось, их только оскорбляла: надо же, еврей в стиле «рюсс»! И это захапал!
Я обрушивал на них горы щедрости и бескорыстия (пока про меня не стали говорить, что у меня денег куры не клюют), не отказывался ни от какой работы (пока не выяснилось, что я стараюсь пролезть в каждую тему). Когда меня начали печатать в Москве, это означало связь с академическими еврейскими кругами (заграничные переводы – это была уже связь с международным сионизмом).
И все-таки я очень долго лез из своей еврейской кожи вон, чтобы отмочить что-нибудь настолько выдающееся, что это сделало бы меня таким, как все. Клянусь, случись в нашем отделе пожар, я с радостью бы отдал жизнь, спасая из огня ведомости партийной кассы.
Работать за десятерых, ничего не требуя в уплату, кидаться на помощь первому нуждающемуся – для этого мне достаточно было спустить с цепи свою неутолимую жажду делиться и сливаться. Я не понимал, что, пренебрегая жадностью, завистью, ленью, я выказывал презрение к жизненным ценностям моего микроэтноса и этим оскорблял его еще невыносимее.
Теперь я понимаю, что всю жизнь оскорблял не только четыреста первого, но даже и восьмидесятого. Оскорблял, когда ковбойской походкой шагал прямиком к экзаменационному столу и, не отходя от кассы, как коллега от коллеги, принимал причитавшиеся пять шаров и выходил в коридор, откуда еще даже не успели украсть мою куртку, которую я не удостаивал ради десяти минут сдавать в гардероб.
А ведь кто-то в это время забивался в укромный угол для съеженного сдува, а кто-то жался у дверей, дожидаясь какой-то благоприятной погоды, выпытывая, что кому попалось да что у кого спрашивали, – я совсем не думал, что они на меня тоже смотрят. Я оскорблял их, когда перед контрольной или экзаменом до трех часов ночи отплясывал твист, а потом еще часа два тискался на лестнице с потной партнершей, каждый раз новой. А скольких я оскорблял тем, что постоянно горел чем-то, не относящимся ни к комфорту, ни к карьере, скольких я оскорблял, когда, ненасытно пожирая все подручные искусства и науки, я успевал влипать в приключения с благородным оттенком… слава Богу еще, никто не знал, что я мечтаю отдать жизнь за какой-нибудь угнетенный народ – за негритянский, испанский, чилийский, – только евреям я никогда не сочувствовал, а тем более – русским. Евреи должны были стать выше своих мелких обид, а вообразить угнетенными русских не мог бы и безумец: угнетен тот, кто должен краснеть.
Мне, уже закоренелому еврею, даже сейчас трудно особенно разжалобиться, когда кому-то чего-то недодают, – вот когда
Только проварившись как следует в котле семидесятых и восьмидесятых, которые сделались первыми и вторыми, я догадался, что фон – это и есть настоящая жизнь.