И увольте меня, пожалуйста, от ваших грязных предположений, что преданья старины глубокой могли волновать только каких-нибудь еврейчиков, вроде меня. Это ложь, я собственными ушами слышал, как Генка Бутенко, в будущем знаменитый гориллоподобный хулиган, мучительно припоминал по букве, что за
Как видите, с трепетностью преклонения перед общенациональными святынями у меня был полный ажур. Чувство личной, кровной связи с родимой землей через цепочку знакомцев тоже синтезировалось очень бурно. Помню, папа с мамой ведут меня за воздетые к небу руки из клуба, где только что затонул крейсер «Варяг», и я реву так отчаянно, что знакомые тревожно спрашивают через улицу: «Что случилось?» – «Варяг» утонул,» – отвечают папа с мамой.
Речка Мышкова, на которой советские войска остановили группу Гота, рвущуюся на прорыв Сталинградского кольца, навеки соединилась для меня с тем пологим каменистым бугром, через который мы с папой шли на базар, и папа, временами даже пуская петуха от волнения, рассказывал, рассказывал о подвиге, решившем судьбу человечества, подвиге, чье величие было навеки закреплено сходящимися где-то в вышине, как телебашня, коленастыми ногами надменного верблюда, не желавшего дать себе труд смахнуть с подбородка нажеванную зеленую пену. Потом мой личный дядя Гриша Ковальчук пал смертью храбрых собственной персоной, еще один дядя Сергей имел целую глазунью медалей и совсем недавно умер от ран. «От Сережи!» – всплеснула руками бабушка на телеграмму – он ей как раз снился в ту ночь, до самой смерти рассказывала она, – а дедушка Ковальчук злобно швырнул ее на стол: «Скончался!»
Я не знал, что такое «скончался» – я знал только «умер».
– Родненький мой сыночек, – заголосила бабушка (перепуганный, я не мог понять, откуда у бабушки мог взяться сыночек), а дедушка бешено шагал взад-вперед (четыре шага туда, четыре обратно) и матерился: «Что ж она, сука, что ж она, паскуда!..» – с большим трудом я догадался, что речь идет о дядигришиной жене, милой тете Маше, которая почему-то не вызвала их заранее.
Это было по-ковальчуковски – встретить смерть бранью. Со своими. Я не шучу: переключение из ледяной, неуязвимой вечности на отношения с теплыми и уязвимыми ближними – единственный источник мужества.
Из папиного, неведомо где колыхающегося смутного роя я тоже сжился с одним невиданным мною двоюродным братом Зямой, павшим, вернее, медленно погрузившимся в ил где-то под Днестром. И когда пацаны, перекрикивая друг друга, в очередной раз начинали хлестаться: «А мой дядь Женя взял немцев за шкирятник и как треснет лбами!», «А мой дядь Павлик – фрицы по нему лупасят, а он так вот от пуль отклоняется» (изображался некий сладострастный танец живота), – однажды решился вступить и я: «А мой дядь Зяма…»
Там никто никого не слушал, но меня услышали. Покатиться со смеху – ни раньше, ни позже я не наблюдал такой полной буквализации этой метафоры: всех словно вихрем швырнуло на землю. Когда кому-нибудь наконец удавалось привстать, кто-нибудь другой наконец ухитрялся выговорить: «Зяма…» – и все начиналось сызнова.
Вот тогда-то я все понял до конца. И навеки (если бы!) освободился от висевших на мне чугунными гроздьями Мойш и Зям, сделал их несуществовавшими, насколько возможно не слышать, не помнить, не знать того, что знаешь.
Папа расстроенно моргал (за уменьшительными стеклами моргающий глаз был совсем детский), но я был непреклонен: речь шла о вещи, более великой, чем жизнь, – о единении, – и он смирился, как смирялся со всеми странностями ближних, коих никогда не мог понять: они, вероятно, казались ему чем-то вроде болезней.
И с Зямой было покончено во второй и последний раз. Я проколол все надутые папой поплавки и к Зяминым ногам в размотавшихся, колеблемых днестровской водой обмотках надежно прикрутил проволокой по ржавой двухпудовке. Теперь у облупленной ночной посудины оставалось куда больше шансов всплыть из Леты, чем у подводного еврейского героя, а уж о том, чтобы сравняться с дядь Женями и дядь Павликами, Зяме нечего было и помышлять.