Читаем Исповедь еврея полностью

Заледенелость в груди и в животе держалась у меня всю дорогу – но я выглядел безупречно.

Но вообще-то, хоть я какое-то время и смотрелся отменным человеческим экземпляром, на самом деле я только в гомосапиенсы и годился, а биологической особью был довольно паршивой – только стремление стать своим и вывело меня в люди. Всему я должен был учиться по-человечески – через слово, показ, упражнение. Вот мой родной братец Гришка и двоюродный Юрка все схватывали без слов: сел на велосипед – и покатил (да не верхом, а под рамой, вплетаясь в конструкцию, избочась, как поворотливый уродец), махнул топором – сук заподлицо, навалился пузом на шило – фанера насквозь, а заодно и палец, чтобы через каких-нибудь полчаса похваляться уже почерневшим бинтом: «Если бы Левка так просадил – полгода бы плакал!» – и до обретения человеческого облика так оно и было бы.

Гришка и Юрка были одарены одинаковыми доблестями, благодаря которым Гришка сделался первоклассным конструктором и настоящим мужчиной хемингуэистого розлива, а Юрка дважды отсидел и если не находится в лечебно-трудовом профилактории и по сей день, то лишь потому, что это противоречит международным соглашениям о правах человека. Поскольку антисемиты убеждены, что человек становится конструктором, писателем или ученым не потому, что умеет делать что-то писательское или конструкторское, а потому, что занимает место, на котором написано «конструктор», «писатель», «музыкант», – постольку можно сказать, что Гришка занял Юркино место, вынудив его (уже из другого города!) увлечься до самозабвения систематическими мордобоями на танцплацу, покинуть школу, после армии в день окончания техникума ввязаться в драку и лишиться хорошего распределения, колотить жену и попадать в милицию каждый раз, когда начинала складываться очередная карьера – у него по-прежнему любое дело горело в руках, – а потом заливать очередную неудачу традиционными напитками: его главным несчастьем, как и у всех людей на свете, оказались его склонности, а не возможности.

Судьба вообще поставила меня между двумя семейными кланами, словно желая испытать на прочность. Ковальчуки и теперь кажутся мне более одаренными – по крайней мере, с ними всегда было интересно: шум, гам, слезы, ругань, хохот – все вперемешку и все такое же яркое, как винегреты на их праздничном столе, сияющий, словно рубиновые звезды Кремля, и лица от выпивки светятся рубинами.

«Мама, вы ж про холодец забыли!» – у них на хохлацкий манер звали родителей на «вы». – «Ах, ты ж, Господи – да на порог его поставьть – шо, вже застыв?!»

И для каждого нового гостя тарелка переворачивается вверх ногами, то есть дном: застыл, как штык! У Каценеленбогенов не станут хохотать, восхищенно демонстрируя всем желающим и нежелающим ажурно проеденную молью шаль, купленную с рук: «Ведь в шесть же глаз глядели – ну, жулье, ну, оторвы!» – для Каценеленбогенов мир не то место, где можно позволить себе легкомыслие, их пароль – серьезность: очень вдумчиво пройтись по рынку и магазинам, а потом озабоченно и всесторонне обсудить, удачно ли куплено, неудачно ли, полезно ли, вредно ли, – Коваль-чукам же было все полезно, что в рот полезло.

Ковальчуки были счастливее, но за счастье – за беззаботность – надо платить. И они не жались. Ранняя смерть, гибель, два-три развода, жизнь кувырком – это у Ковальчуков было делом самым простым. Половина моих кузенов по русской ветви оттянули разные срока, другая половина – включая меня – не раз бывала от тюрьмы в двух шагах, и уж тем более от нее не зарекалась.

Еврейские кузены были куда безрадостней, зато среди них не выявилось ни одного разведенного, ни одного «тюремщика», ни одного закладушника, – это были все как один заботливые отцы и мужья, квалифицированные и добросовестные инженеры, врачи, учителя. В моих глазах у них был только один недостаток – с ними было скучновато.

Я попытался соединить ковальчуковскую бесшабашность с каценеленбогеновской серьезностью – и больше никому не советую.

Но как они пели, Ковальчуки, – на два-три голоса, подпершись, забыв про все дела (у них это мигом), – дедушка Ковальчук обливался самыми настоящими слезами, выводя: «А молодисть нэ вирнэцца», – у Каценеленбогенов не припомню подобных неумеренностей.

Папа Яков Абрамович, не зная слов, с беззаветной самоотдачей подхватывал затяжные гласные, которые можно было распознать, прежде чем они кончатся, но лет через тридцать он мне признался, что ему всегда казалось, будто на наших (нашенских!) ррусссских праздниках слишком много, видите ли, пьют и переедают. Он признался еще и в гораздо худшем: что его несколько коробит обычай поминать умерших коллективной выпивкой и закуской – у них, жидов, положено восемь, что ли, дней никого не видеть, безвылазно сидеть дома и притом чуть ли даже не на полу. Чужак всегда остается соглядатаем.

Перейти на страницу:

Похожие книги