Буря и ливень. Ливень слез и буря смятенной души. "Господи, доколе...?"
На человеческий голос ответил голос с неба — тихий, внятный, наставляющий: "Возьми и читай, возьми и читай". Так жизнь снова вошла в текст, стала текстом. Этим текстом был все тот же Антоний, его поучительное, примерно-образцовое житие, опрокинутое на собственную жизнь. Жизнь, оправданную в наставительном слове Писания. В Слове, и только в нем: "Иди, продай твое имущество и раздай нищим, и будешь иметь сокровище на небесах, и приходи, и следуй за мной" (От Матфея, XIX, 21). Этим словам внял некогда Антоний. Им, этим же словам, внял и Августин. Предельно личный, сокровенно интимный опыт именно в силу своей задушевной особости становится (?) опытом для всех — всеобщезначимым учительством для десяти средневековых столетий. Круг завершен: от Антония к Антонию, от бога к богу, от себя самого к самому себе, от слова к слову. Но именно этот путь, данный в слове, и есть деяние; призванное внять смыслу и про-явить смысл, не сводимый к слову, даже выходящему за свои пределы. Учительскому слову, возможность которого можно в слове поэта лишь предположить, суждено избыть себя в себе самом. В будущих веках. А здесь и слово поэта терпит поражение: смысл не вместим и в него. Хотя и близок к тому, чтобы вместиться, потому что текст "Исповеди" — текст о слове, взятом в становлении: текст просветляющейся жизни. Слово поэта становящееся, чреватое ученым словом, слово. Оно — сильное слово. Ученое слово — хрупкое слово. Что оно перед ликом смысла, если и слово поэта — мало что!
Но слово об Антонии — не последнее слово. Августин еще раз искушает судьбу: вновь открывает книгу апостола Павла: "Не в пиршествах, не в пьянствах, не в сладострастии и распутстве, не в спорах и зависти [проводите жизнь свою], но облекитесь в господа Иисуса Христа и попечения о плоти не превращайте в похоть" ("Послание к римлянам", XIII, 13). Вспыхнул последний образец, в высшей степени канонизированный канон, в виду которого слово вновь уплотнилось в свет, стало им: "Лишь только прочел я это, как мирный свет точно влился в мое сердце, и вся тьма облегавших меня сомнений рассеялась". Просветление словом-светом. Впрочем, и за Алипием дело не стало: и он обратился.
Но внять только священному слову Писания недостаточно. Нужно еще и личное — глубинно индивидуальное — просветляющее становление. Только тогда впрок. Только тогда жизнь, собственно, и станет уроком. Жизнь Августина в его "Исповеди" и есть поэтически осуществленный результат, ставший умением с изрядной крупицей соли. Как избывшая себя личная составляющая в Алкуиновой учености для всех, которая, впрочем, тоже сама себя извела в неумении, но в неумении совсем иного рода — учить. "Исповедь" Августина — поучающее наставление, но лишь в легендах о нем, реминисцентных пересказах поздних времен. Но как возможность научить быть в слове она вполне подходяща.
Что произошло с объектом делания — душою обращенного? — Она всею предшествующей своей жизнью (купно с телом, конечно) шла к радикальнейшей своей метаморфозе — к обращению: от мрака через еле заметное свечение "в сплошном чаду" к чистому, "небесному свету". К небесам в целом, нерасчерченным на клетки. Просматриваются лишь намеки на эти клетки, прочертить которые, может быть, лишь предстояло. Святая вода задержалась в ладонях. Ненадолго, но задержалась. И задержалась ненаучаемым способом. Иначе: верою откровения. По мере этого мучительно трудного самостановления клочья тьмы мало-помалу отпадали от "небесного света" души, проясняемого долготерпеливым самопрояснением — словом поэта и ниспосыланием озарения. Откровения. Свет заговорил, а слово исполнилось светолития.
Традиционный мотив обращения — общее место в доавгустиновской литературе — стал структурообразующим, лично изобретенным, приемом Августиновой "Исповеди"; средством преображения героя, взятого в становлении лично-волевым усилием самого героя; мастерски организованной волей, пребывающей в конфликте с самой собой и собственною силой-любовью, одолевающей этот разлад. Все остальное — после обращения — лишь раскрытие значений этого единственно полнобытийственного события души, вдруг вспыхнувшей нетленным светом во тьме отринутых греховных приятностей всей предшествующей жизни.