Удивительно средневековое стечение обстоятельств этих двух жизней: Пастернака и Августина. Или, точнее: Августина в его двух качествах логико-семантическом и душевно-духовном; человека бытийствующего в одновременности двух его жизней.
Представить конечную, ограниченную началом и концом земную жизнь как вечную и потому не длящуюся, но пребывающую. Что тогда будут значить все эти вчера и завтра, до и после, раньше и потом, века назад или через века? Тем более ничтожен, а то и вовсе не существующ миг смерти, ибо встроен в вечность. Тогда и в самом деле смерти нет. Каждый миг полнится вечностью, светится ею, свидетельствует о ней. В несуществующей точке смерти стянуто прошлое как память и будущее как чаяние (надежда, воздаяние). Только они и есть, а смерти потому именно и нет. Словесное обоснование всего этого — в главе из "Града..." — нам уже сообщено и в первом приближении обговорено. Обговорено в общем, пригодном для всех и всяческих учеников, виде для многократных воспроизведений. При этом обязательное посмертное воздаяние ограничивает божие произволение, сковывает свободу воли самого бога, не то что учителя — человеческого и земного. А научить следует не только истинным словам, но нетленным делам тем паче. Но жить по истине — всегда личное, свободное и вольное деяние. Всегда личный, индивидуальный опыт, запечатленный в исповедальном слове, слове дневника, состоящего из записи одного-единственного дня. И этот урок — вот он тут. Это только что прочитанная VIII глава "Исповеди" блаженного Августина.
Августин "Града божия" и Августин "Исповеди" — как будто два разных автора. Если в первом — ясность и простая слаженность логических фигур, дискурсивного умствования, то в тексте "Исповеди" — просто слаженное и ясно видимое бытие. Столь же ясен и прост тот, кто исповедуется — Августин, обращающийся (обращенный, потому что исповедальное слово поэта-простеца слово задним числом). Молчание души, бессловный плач, неартикулированная речь, наговор междометий — стихия, из коей произрастает поэтическая смыслоречь, устрояющая "ладо-мир" души. Лирическое я Августина сполна вмещает слово об этом Я. Слово из немоты, большей, чем все слова, коими чревата эта немота. Тщательный схоласт и поэт-простец — порознь. И тот, и другой чают передать свое знание и свой опыт так, как будто они — один человек; как учитель — жадно внимающим и жадно воззрившимся ученикам этих и последующих веков.
Если схоластический текст о возможности быть умирающим ориентирует предмет обговаривания в область посмертного бытия, а там и к всеобщему субъекту — запредельному богу, коему причастно всё, то автор-герой "Исповеди" — весь тут, в сиюминутной своей жизненности, само-ценности, хотя и божественно просветлен и потому вечен в этой своей светозарной, озаренной мгновенности.
Логика "Града..." противостоит эстетике "Исповеди" (самосложение образа поэта-простеца, автопортрет как портрет каждого "в его минуты роковые..."). Противостоит, но и дополняет, восполняет.
В. С. Библер говорит почти об этом так: "Указующий палец смысла символически устремлен ввысь, в небо, за пределы земных предметов и, одновременно, — вглубь, в предмет, в его собственное, точечное, "ничтожное" бытие..." Причащение каждой части мира к богу как супербытию. Но каждая часть мира как божественно самоценное целое в их одновременности. Сопряжение того и другого и есть алгоритм учительства-ученичества всей средневековой эпохи. Если Алкуин загадывает мир, то Августин загадывает человека в этом мире, человека как мир — в его священно-мирской действительности. "Сейчас" и "через века" сходятся. Миг объемлется вечностью. Вечность полнится мигом. Но мигом особым: обращения, покаяния, смерти; мигом, в котором прозревается посмертное воздаяние...
Исповедальное слово организует хаос сознания, провидит в нем порядок и строй, лад и гармонию культуры; средневековой и всей европейской культуры: преодолевающей смертность конечной человеческой жизни представленностью её в недвижности и самодостаточности вечности — в блаженном ужасе "Страшного суда". Самосознание личности — самосознание культуры... Их отождествление чаяние и мучение августиновского человека на рубеже языческой и христианской эпох.
Итак, осознавание собственного Я; Я как личности в её настоящей всецелости. Но личности памятливой (память как настоящее прошлого) и обнадеженной, не отчаявшейся, с ее томительно-райскими чаяниями, лицезримыми как сейчас (чаяние как настоящее будущего). Одно сплошное настоящее: смерти нет, но есть эта жизнь, совпавшая с вечной жизнью после "Страшного суда". Жизнь в миге обращения (с просветленной памятью языческих "приятностей" и возможными блаженствами рая). Обучить мигу обращения, который у каждого, хоть ты и родился христианином, в высшей мере свой. Столь же свое и обращение. В каждой точке собственного бытия — свой миг своего обращения. В этом и состоит смысл бытия. Это и значит быть в наличности сиюминутного существования — в нескончаемом чаянии посмертного существования (вечного).