Стихия дурного в народе как бы откликается на стихию огня и на стихию разгула архаровцев, которые тоже ведь не с неба упали, тоже отчасти народ. Распутин пишет об этом беспощадно и с горечью. Он не противопоставляет, как это обычно делается, «плохих» и «хороших», чтоб через некоторое время дать перевес «хорошим», а видит, что в Сосновке «хороших» можно перечесть по пальцам, а «плохих» хоть пруд пруди. Да и «хорошие» и «плохие» — все это для него условно, он не желает разделять и властвовать, когда речь идет о народе, потому что «хорошие» для него не элита, а «плохие» не иноземцы.
Но именно для того, чтоб открыть им глаза на них самих, должен разделить он жителей Сосновки на архаровцев и тех, кто не архаровцы, хотя, может быть, сочувствуют архаровцам или боятся их, запуганы их сомкнутой силой. В том-то и дело, что архаровцы не просто толпа, а «организованная в одно сила», которая вербует в свои ряды и низость, и слабость, и равнодушие.
Они сила там, где все разбрелись, где каждый сам по себе, где «шкура» дороже души, а душа то ли заснула, то ли отмерла. Архаровцы на бездушии паразитируют, там справляют свои поминки по человеку, где умер человек, хотя по видимости он и жив. Для них и могилы не святы — они готовы оправляться на них.
Могилы это не место, где лежат покойники, это память, и прежде всего память сердца. Как и всюду на земле, где обитает человек, это место согрето и «нагрето им». Про Егоровку Распутин пишет: это нагретое за три столетия место. Одно дело, когда земля согрета, другое — когда от нее несет холодом, как от остывшей печи. Брошенный дом — холодная печь; нелюбимая, брошенная земля — тот же пустой дом.
В Сосновке даже палисадников у домов нет — незачем их ставить, все равно временное жилье. На бивуаке не живут, на бивуаке пережидают. Бивуак — отдых в пути, становище на дороге. Его ставят на день, на два, а не навечно. Вот почему Афоня — тоже мужик из Егоровки — хотел бы поставить памятник своей исчезнувшей под водой деревне — памятник прямо на воде. Чтоб хоть какой-то знак был о былом ее существовании.
Но с Афоней у Ивана Петровича особый спор. Для Афони жизнь — это прежде всего честная работа на своем месте. Что делается за пределами этой работы — чужая печаль. Для Ивана Петровича все не так.
Один как перст стоит он против шайки архаровцев, один он в Сосновке, как называет его Сашка Девятый, «законник». Ему мало самому хорошо работать, он жаждет, чтоб и общая жизнь была по совести. Все его попытки помешать шайке Девятого вершить власть над Сосновкой кончаются тем, что шайка мстит ему — мстит обыкновенно, по-уголовному. То проколют шины у его автомобиля, то насыплют в карбюратор песок, то изрубят тормозные шланги к прицепу, то выбьют стойку из-под балки, которая чуть не убьет Ивана Петровича.
Что делать — сдаваться или уезжать? Оставлять свою родину на потраву архаровцам или все-таки встать им поперек горла, не пустить эту заразу дальше да и самому не опуститься, сдавшись?
Эти вопросы решает герой Распутина. «И до каких же пор мы будем сдавать то, на чем вечно держались? Откуда, из каких тылов и запасов придет желанная подмога?»
Склады горят, а Иван Петрович думает. Он не только рассуждает, а таскает беспрестанно то мешки с мукой, то мешки с сахаром, он теряет силы, чтоб спасти что-то из общего добра, но мысль его забегает дальше пожара, она смотрит в те дни, что подготовили этот пожар, и туда, куда не хотелось бы заглядывать, а надо.
К месту или не к месту всплывают в его голове цифры погибших в войну и после войны. Да что там после войны — в последние четыре года. «Недавно директор школы... учительствовавший еще в Егоровке, взялся подсчитать, сколько в шести деревнях, слившихся в Сосновку, погибло народу за войну и сколько его сгинуло не своей смертью в последние четыре года. Не своей смертью — это значит пьяная стрельба, поножовщина, утонувшие и замерзшие, задавленные на лесосеках по своему ли, по чужому недогляду. И разница вышла небольшая. Иван Петрович ахнул, когда услышал: вот те и мирное время!»
Удивишься, ахнешь. Кто учел эти цифры, кто их запланировал? И есть ли у нас «план на души», спрашивает Распутин. Спрашивает, не стесняясь подставить себя на место Ивана Петровича.
Иван Петрович, «жизнь свою отдавший плану», думает, что «план» обезлесил тайгу. Всюду зияют пустоты, тайга — как лысая голова. Зачем был нужен такой «план»? Зачем нужно выдавать на-гора сто планов, когда лучше хорошо выполнять один — но стоящий, настоящий? Зачем эти рекорды и превышения, когда после них остаются одни пустоши, как на вырубленных лесосеках?
Или «достаток». Гнались за этим достатком, как за жар-птицей. Пришел он, и веселей не стало. Достатком не наешься, достатком сыт не будешь. Не хлебом единым жив человек.
«Человек, — пишет Распутин, — окруживший себя целой оравой подспорья, вырабатывающего достаток, обязан иметь внутри этого достатка что-то особое, происходящее из себя, а не из одного лишь хвать-похвать, что-то причинное и контролирующее, заставляющее достаток стыдиться вопреки себе полной своей коробушки».