ШИМШОН ТОМИТСЯ
— Я сказал ей: «Рухл, такой уж у меня характер, и не вам его переделать… Согласны на мои условия — сыграем свадьбу. Не угодно — освободите меня… Мне нужна жена покорная и тихая. Если я среди бела дня скажу: «Сейчас ночь», чтоб она без лишних слов легла спать…» Мне незачем рассказывать вам, Сура-Гися! Вы были свидетельницей…
Дувид-портной склоняет голову набок и оглядывает себя в зеркале. «Ты прав, — говорит ему оттуда другой Дувид, — жена должна быть покорной…»
За окном курносая Сура-Гися, торговка леденцами, заламывает руки и тяжко стонет:
— Как вам не стыдно! Какой уговор? Где? Когда? Стыдитесь! Отец семейства — и такие речи… Срам!
Она может так продолжать бесконечно.
Дувид больше не слушает ее: курносая Сура-Гися просто лгунья. Внимание его занято женой.
— Калека! — надрывается он. — Портачка несчастная! Как ты пришила подкладку?..
В голосе его столько отчаяния, в лице такой гнев, что кажется — он сейчас уничтожит ее…
Рухл поднимает изуродованное флюсом лицо, молча смотрит на мужа и опускает голову.
За окном показываются Нафтула-пьяница, Сэндер-тряпичник и синагогальный служка. Они с любопытством заглядывают в дом и глазами ищут Рухл. Портной радуется, как ребенок: уж эти, не в пример Суре-Гисе, поймут его… Особенно Нафтула… Старик на веку своем натерпелся, ему страдания других понятны: трех жен похоронил, с двумя развелся, а шестая от него сбежала…
— Боже мой, Нафтула, ведь мы — бесправные, хуже арестантов… Работай, как каторжный, страдай и молчи… Кто им дал право командовать нами? Почему я не могу спустить шкуру с ребенка, раз мне этого хочется?.. Возьмешь ремень в руки — она тут как тут, на выручку… Прикажешь безбожнику моему молиться, служить богу сердцем и душой — плохо, станешь его наставлять на путь — опять не угодил…
Портной смотрит исподлобья в зеркало и читает на своем лице: «Ты — жертва, Дувид, не сдавайся…»
— Закрой уж свой рот, — молит его Рухл. — Кому ты жалуешься? Кого ты позоришь?
За окном толпятся нищие, сосед-сапожник — буян и сквернослов, торговка живностью и пьяный биндюжник Элек. Портной уверен, что это — друзья его. Они пришли выразить ему свое сочувствие. Он не видит лукавых улыбок, не слышит насмешек, ему хочется говорить, говорить без конца.
— Я вытащил ее из нищеты и сделал своей женой… Она должна мне ноги мыть и воду пить… Скажите это ей, не стесняйтесь, вот она…
Пусть весь мир знает, что его, тихого и спокойного человека, редкого мастера, блестящего певца, честного семьянина, непьющего, низвели до уровня раба!
— Закрой окно, — чуть не плачет Рухл, — не срами меня…
Закрыть окно? Ни за что ни про что обидеть людей? Никогда! Если ей не нравится, пусть убирается в другую комнату…
Шимшон сидит за книжкой, он не читает. Он слышит речи отца, его брань и думает о Наполеоне. Великий полководец был нежным супругом и уж наверно не назвал бы «портачкой» свою жену.
Бедная мать, как ей не повезло… Почему она не обручилась с Генрихом Наваррским, с графом Монте-Кристо или Гарибальди?.. Благородные люди, они дрались бы из-за нее на дуэли, целовали бы ее перчатку и называли «донной»…
У нее всегда озабоченный вид, грустные глаза и руки, мертвые от усталости. Они варят, скребут, нежно касаются Шимшона и изнемогают в работе… У них свой язык, и Шимшон знает его: вот они тянутся к верхней полке буфета — это обещает что-то вкусное… может быть, кусочек пирога, ломтик пряника, несколько крошек халвы. В тайниках, замаскированных, как неприятельский секрет, она находит огрызок яблока, остатки компота или сушеную сливу… Надо же было, чтоб на пути этой редкой души стал Дувид, портной, жалкий портняжка…
— Закроешь ты, наконец, окно? — решительно спрашивает Рухл. — Долго я буду терпеть?
Она откладывает работу, поднимается и резко захлопывает окно.
Портной сразу умолкает. Решительность действует на него угнетающе. Самоуверенность сменяется унынием, и грустные размышления смыкают его уста. Так пройдет много времени: немой и суровый, с затаенной обидой, он будет носиться по дому, думать о своей жизни, перебирать в памяти годы и месяцы и неизменно вспоминать одно и то же.
Овеянная сытым покоем, надвигается суббота. Суетливая пятница угасает, как ярмарка в ночи. Еврейки с закатанными рукавами и подоткнутыми подолами уже разделались с буднями: поскребли и вычистили хатенки, приготовили субботнюю трапезу и расставили на полках румяные калачи.
День близится к концу. Закрыты лавки, обезлюдели мастерские, все сбросило покров суеты, чтобы погрузиться в покой. Умытые и чисто одетые дети застенчиво жмутся к порогам. Солнце опускается за ветряной мельницей. По базарной площади пылит последняя фура с бородатым балагулой[7]
на облучке.