Не белошвейкой Варя в монастыре была — золотошвейкой. Не полотенца да наволочки — облачение митрополита вышивала, красоту такую. Ее теперь разве только в Москве, в Торгсине на Кузнецком, увидишь, люди говорят.
И второе послушание у Вари было — петь на клиросе. Пела дискантом. Сама игуменья, мать Феона, хвалила: голос чистый.
А теперь за всей квартирой тетя Варя грязь возит — разве к этому она стремилась?! На кухне из-за поганой, прости господи, конфорки грешит: то чайник сунет, изловчась, не в очередь, то сковородку.
— Знаю, знаю, что ваша конфорка. А потому поставила, что Оле на завод к восьми и Анне Гавриловне в поликлинику к девяти, а вам на службу только к десяти! Успеете!
Соседка, Людмила Григорьевна, у которой, по правде сказать, еще есть время, во весь голос начинает вспоминать, что тетя Варя никогда не поможет своей квартире достать в аптечном киоске соседней поликлиники лекарство, которого нет на прилавке. А могла бы. Санитаркой работает там. Через день.
На кухню из ванной комнаты выбегает Анна Гавриловна:
— Кстати, я в своей поликлинике всю квартиру записываю без очереди к врачам!
И бухгалтер Семен Исаакович уже стоит в коридоре с полотенцем через плечо, пытаясь уяснить — освободилась ванная комната или нет?
Ольга вопит почти что от парадной двери (в квартире есть еще и «черный ход»), что она опаздывает, — неужели тетя Варя не может этого понять! Не надо ни чаю, ни картошки!.. Да, в школу ФЗО можно было опоздать. На завод нельзя! Вся молодежь готовится к десятому съезду комсомола, ребята обязательства берут работать по-стахановски, а она, член бюро цехового комитета ВЛКСМ, будет опаздывать?!
Тетя Варя, с раскаленной сковородкой в одной руке, с чайником — в другой, шаркает по коридору, торопливо всхлипывая: ведь сколько раз зарекалась она срамиться из-за конфорки! Господи, прости наши прегрешения! Ибо, как сказано в Псалтыре, «отверзлись на меня уста нечестивые и уста коварные».
А вечером:
— Пожалуйста, Анна Гавриловна, ставьте чайник, мы ужинать будем попозже. Сначала хотим послушать последние известия — как там в Абиссинии? Неужели Муссолини захватит всю страну?..
— Пожалуйста, Семен Исаакович! Я уже пообедала в поликлинике.
Могут люди мирно жить? Могут! Лишь тете Варе никто не угодит: не нравится ей, как в кухне пол помыт, — уж лучше возьмет да сама его перемоет! Называется, коридор подметен? Да разве так подметают?! С бельем Ольга прошлый раз возилась, а теперь его не отстираешь никак!
У тети Вари в руках таз, из которого пышущее паром белье поднимается, как вскипающее молоко. Тяжелыми узловатыми пальцами вынимает тетя Варя из таза горячие простыни, наволочки, полотенца, полоскает их в жестяном корыте, расправляет и развешивает над плитой.
Могут люди жить мирно. Но Людмиле Григорьевне почему-то всегда кажется, что с полотенца, самого белоснежного, капает вода на оладьи.
И соседка, Людмила Григорьевна, хоть, видно, не хочется ей браниться, устала к вечеру, вежливо-ехидно удивляется:
— Не могу себе представить, Варвара Петровна, как это вы вышивали золотом? Руки у вас такие неловкие, что даже не можете белье отжать!
Не стала срамиться тетя Варя: сказано ведь в Евангелии: «претерпевший же до конца спасется». Молча смотрит на свои руки. Потом в окно. Золотошвейкой была она, золотошвейкой!..
Из окна кухни виден монастырь. Не монастырь уже теперь — общежитие работников милиции. И видна-то пустая стена. Такая серая, сырая она, будто губка, впитавшая в себя ноябрьский мокрый снег.
Кельи выходили окнами на другую сторону, где был сад. В белом цвету стояли груши, в розовом — яблони. Стыдливым румянцем пылали розы. Прилипал к черной рясе монашенки сладкий запах жасмина. Со всей улицы приводили няни и мамаши детвору гулять в монастырский сад. Приходила Анна Гавриловна Пахомова с годовалой Оленькой. Но Варя не на гулянье смотрела, а на цветы. Выйдет до всенощной, сядет на скамейку и в храм идти не хочет — так Лукавый ее искушал. О божьем деле мыслей нет — все о своем, о человеческом: деревня вспоминается, не мать, что померла, — царство ей небесное! Не отец с мачехой, не братья да сестры, а цветы, поля, леса. Ока с белыми жеребячьими загривками на волнах — будто молоденький табун сплошь белой масти скачет к тебе. Может, черти самые черные скакали, а белыми оборачивались?!
Входишь летом в лес — аромат тебя охватывает и на небо поднимает! И земля такой свежести и чистоты, что, кажется, можно ее кушать. Голубой мох — пышный, мягкий, высокий, как перина. Поляны горят от земляники. Осенью сухой лист на дороге под ветром шуршит и шлепает — будто кто-то догоняет тебя легкими шагами. А рябина-то, рябина — как солнца багряный восход! Зимой, бывает, дорогу передует — невозможно до деревни Криуши доехать ни поездом, ни лошадьми. На равнине, похожей на застывшее парное молоко, — ветер. В лесу — тишина. Дремотная, как в знойный полдень. Над головой, в просветах между соснами, небо цвета незабудки, без единого облачка…