«Тетя Елена», – сказал он в спину худощавой, темноволосой женщины, которая наклонилась над старым господином, скрючившимся в кресле. Она подошла ко мне и предложила перейти в маленькую гостиную через коридор. Она была очень молода и грациозна, с небольшим припудренным лицом и продолговатыми мягкими глазами, которые, казалось, были вытянуты к вискам. На ней был черный джампер, а руки были изящны подстать шее.
– Как это ужасно, – прошептала она.
Я довольно ненаходчиво отвечал, что, кажется, пришел не вовремя.
– О, – сказала она, – а я думала… – Она посмотрела на меня. – Садитесь, – сказала она. – Я думала, что только что видела ваше лицо на похоронах… нет? Видите ли, умер мой деверь и… Нет, нет, сидите. Жуткий день.
– Не хочу безпокоить вас, – сказал я. – Мне лучше уйти… Я только хотел поговорить с вами о своем родственнике… которого вы знали, мне кажется… в Блауберге… но это не важно…
– В Блауберге? Я там была два раза, – сказала она, и лицо ее встрепенулось оттого, что где-то зазвонил телефон.
– Его звали Севастьян Найт, – сказал я, глядя на ее ненакрашенные, нежные, дрожащие губы.
– Нет, никогда о таком не слышала, – сказала она, – нет.
– Он был наполовину англичанин, – сказал я, – писал книги.
Она покачала головой, а потом повернулась к двери, которую отворил ее немногословный племянник.
– Соня придет через полчаса, – сказал он. Она кивнула, и он исчез.
– Нет, не знаю… Я вообще никого в той гостинице не знала, – продолжала она.
Я поклонился и снова просил извинить.
– Но как
– У моего брата был гимназический товарищ по имени Розанов, – сказал я.
– Вы их найдете в телефонной книжке, – продолжала она второпях, – я, видите ли, не очень-то хорошо их знаю, а теперь я совершенно не в состоянии ничего искать.
Ее позвали, и я в одиночестве пошел в сторону передней. Там какой-то пожилой господин задумчиво сидел на моем пальто и курил сигару. Сперва он никак не мог взять в толк, что мне нужно, но потом рассыпался в извинениях.
Было мне отчего-то жаль, что Елена Гринштейн оказалась не той. Хотя, конечно, она и не могла быть женщиной, доставившей Севастьяну столько страданий. Такие, как она, не разбивают жизни, они ее созидают. Вон как уверенно она заправляла домом, который разрывался от горя, да еще нашла в себе силы уделить внимание каким-то фантастическим делам совершенно постороннего и лишнего здесь человека. И она ведь не просто выслушала меня, но подала совет, которым я тотчас и воспользовался, и хотя люди эти не имели никакого отношения ни к Блаубергу, ни к моей незнакомке, я приобрел одну из самых драгоценных страниц жизни Севастьяна. Более систематический ум поместил бы ее в начало этой книги, но мое исследование сразу пошло особенным магически-логическим путем, и хотя мне порой трудно отделаться от мысли, что оно мало-помалу превратилось в какое-то сновидение, вышивая по канве действительности собственные свои фантазии, не могу не признать, что меня все же вело в направлении верном и что, пытаясь изобразить жизнь Севастьяна, я должен держаться раз заведенного ритмического узора. Как будто подчиняясь закону какой-то странной гармонии, встреча, поведавшая мне о первом отроческом романе Севастьяна, оказалась в непосредственной близости к отзвукам его последней темной любви. Две тональности его жизни вопрошают одна другую, и ответ – в самой его жизни, а ближе этого к человеческой правде не подступиться.
Ему было шестнадцать, ей столько же. Свет гаснет. Занавес подымается, и открывается летний русский пейзаж: излучина реки, полускрытая тенью темных елей, растущих на крутом глинистом берегу и почти дотягивающихся своими густо-черными отражениями до другого, отлогого, и солнечного, и душистого, поросшего курослепом и серебристой заколосившейся муравой. Севастьян – коротко подстриженный, без шляпы, в свободной шолковой рубашке, прилипающей то к лопаткам, то к груди по мере того, как он наклоняется и откидывается, – самозабвенно гребет в ярко-зеленой лодке. На корме сидит девушка, но мы оставим ее нераскрашенной: один лишь контур, белый абрис, не тронутый кистью художника. Темно-синие стрекозы медленно реют, стреляя то туда, то сюда, и садятся на распластанные листья кувшинок. На красной глине крутого берега вырезаны имена, числа, даже лица, и оттуда из своих нор то и дело вылетают стрижи и влетают обратно. У Севастьяна блестят зубы. Потом он перестает грести и оглядывается, и лодка с шолковым шелестом въезжает в камыши.
– Ты очень плохой рулевой, – говорит он.