«А между тем Найт, — продолжает он, — категорически отказывался интересоваться вопросами, выдвигаемыми нашим временем… Когда его просили присоединиться к какому-нибудь движению, принять участие в важном заседании или просто поставить свою подпись рядом с именами более известными под каким-нибудь манифестом непреходящей подлинности или под обличением великого злодеяния… он наотрез отказывался, сколько бы я его ни увещевал и даже ни умолял… Да, в своей последней (и самой темной) книге он подвергает мир обозрению… но избирает при этом такой угол зрения и замечает такие стороны, которые совершенно расходятся с тем, что серьезный читатель вправе ожидать от серьезного писателя… Все равно как если бы добросовестному исследователю жизни и оснащения какого-нибудь большого предприятия показали бы, с разными словесными ухищрениями, мертвую пчелу на подоконнике… Когда я пытался привлечь его внимание к той или другой только что вышедшей книге, захватившей меня своей жизненно важной проблематикой, он отвечал, как ребенок, что все это «белиберда», или отпускал какое-нибудь другое абсолютно неуместное замечание… Он принимал солипсизм за альпинизм и воображал, что слово это от латинского «солнца». Он не хотел понимать, что это просто темный тупик… Однако из-за своей повышенной чувствительности (помню, как он морщился, когда я похрустывал суставами пальцев — дурная привычка, которой я предаюсь, когда пребываю в задумчивости) он не мог не ощущать какой-то своей неправоты… того, что он все больше и больше отгораживается от Жизни… и что в его солярии может отказать рубильник… Его мрачный настрой, который сначала был реакцией искреннего молодого человека на грубый мир, куда была заброшена его темпераментная юность, и который позднее, когда он стал пользоваться успехом как писатель, выставлялся напоказ как модная маска, теперь принял новый, уродливый характер. Теперь доска, висевшая у него на груди, уж не гласила более "одинокий художник" — незримые пальцы переделали надпись на "я — слепец"».