[…] Европа представляет теперь вид какого-то оцепенения; политическое и нравственное усовершения равно остановились в ней; запоздалые мнения, обветшалые формы, как запруженная река, плодоносную страну превратили в болота… Изо всего просвещенного человечества два народа не участвуют во всеобщем усыплении: два народа, молодые, свежие, цветут надеждою: это Соединенные Американские Штаты и наше отечество.
Но отдаленность […] а более всего односторонность английской образованности Соединенных Штатов всю надежду Европы переносят на Россию.
Всем памятны слова Герцена (1812–1870) из «Былого и дум» о впечатлении, произведенном на него в вятской ссылке появлением «Философического письма к даме» в «Телескопе»: выстрел, раздавшийся в ночи. Действительно, впечатление было сильное – но сила впечатления, обусловленная в значительной степени высочайшим диагнозом, поставленным автору, – способствовала и затемнению подлинного содержания «Философического письма» Чаадаева, к тому же оказавшемуся единственным опубликованным вплоть до 1860 г., а полностью текст главного сочинения Чаадаева стал доступен лишь с 1930-х гг.
Стандартная интерпретация, восходящая к Герцену, строится вполне в рамках популярных в философии того времени диалектических схем: Чаадаев выступает в данном случае общим истоком, «Философическое письмо», – вопрос о судьбе России, о ее предназначении в мире, – оно не дает ответа, но настоятельно требует его. Ответами являются позиции, занятые западниками и славянофилами, тезис и антитезис, каждый вскрывающий неполноту, недостаточность другого, – и, предсказуемым образом, искомым синтезом в глазах Герцена выступает его собственное видение. Герцен полагал, что «Философические письма» не дают ответа об историческом предназначении России в мире – по существу, это означает, что его не устраивал ответ, ими данный.
То, отчего, на взгляд Герцена, у Чаадаева (1794–1856) присутствует только вопрос, без ответа, обусловлено националистической оптикой первого – и полной противоположностью ее у Чаадаева относительно желаемого и возможного будущего России. Для Чаадаева с начала 1830-х националистический поворот – гибельное движение, не столь важно, в виде ли «официальной народности», в лице ли ее московских истолкователей Погодина (1800–1875) и Шевырева (1806–1864) или славянофилов, стремящихся включить свое собственное содержание в официальную доктрину. Известное, вызвавшее бурную реакцию, утверждение пустоты русской истории имеет в логике самого Чаадаева отнюдь не только отрицательное значение – пустота объясняется отъединенностью от мировой истории (понимаемой как истории христианства), но она же является и положительным – ведь отъединенность может проявляться различно, в виде местных нравов, традиций, обыкновений, не имеющих общечеловеческого значения, не вносящих вклада в общее дело народов – подобного упрека нельзя, на взгляд Чаадаева, бросить России. Напротив, уже после скандала с «Философическим письмом», в «Апологии сумасшедшего», предрекая России великую будущность, Чаадаев лишь усиливает свой исходный тезис, сводя Россию к «листу белой бумаги», образу, ассоциирующемуся с учением Локка о человеческом разуме. В «Апологии…», создаваемой для того, чтобы оправдаться и объясниться, Чаадаев пишет:
«Петр Великий нашел у себя только лист белой бумаги и своей сильной рукой написал на нем слова
Но именно в эти годы позиция Чаадаева начинает существенно меняться – его ожидания великого будущего предполагали имперское видение, универсальная монархия тем лучше могла осуществить свою задачу, что опиралась на народ, не имеющий ничего частного – и, следовательно, способный воспринять в себя всеобщее. В его кабинете висели рядом два портрета – папы римского и императора Александра I, память которого он чтил до самой смерти. В письме к А. И. Тургеневу (1784–1846), приходящемся на осень 1835 г., Чаадаев замечает: