Просто заклеймить как вспышки нигилизма это яростное недовольство (от Ницше и Сореля до Парето, от Рембо и Т. Э. Лоренса до Юнгера, Брехта и Мальро, от Бакунина и Нечаева до Александра Блока) довоенным временем и последующими попытками восстановить старое — значит проглядеть, насколько оправданным может быть такое отвращение в обществе, всецело проникнутом идеологическими воззрениями и моральными стандартами буржуазии. Но верно и то, что "фронтовое поколение", в заметном отличии от избранных им духовных отцов, было совершенно захвачено желанием увидеть гибель всего этого мира фальшивой безопасности, поддельной культуры и притворной жизни. Это желание было так велико, что перевешивало по динамической силе и выраженности все более ранние попытки "переоценки ценностей", как у Ницше, или реорганизации политической жизни, как в писаниях Сореля, или возрождения человеческой подлинности у Бакунина, или страстной любви к жизни в благородстве экзотических приключений у Рембо. Разрушение без пощады, хаос и гибель, как таковые, присваивали себе величие высших ценностей.[715]
Искренность этих чувств видна из того факта, что очень немногих из этого поколения излечил от военного энтузиазма действительный опыт ужасов войны. Выжившие в окопах не стали пацифистами. Они дорожили опытом, который, как они думали, мог послужить четким разделителем между ними и ненавистными респектабельными кругами. Они цеплялись за свои воспоминания о четырех годах жизни в окопах, словно те составляли объективный критерий для становления новой элиты. И не поддались они соблазну идеализировать окопное прошлое. Напротив, эти почитатели войны были первыми, кто признал, что война в эпоху машин, вероятно, не могла бы породить добродетели подобные рыцарственной отваге, чести и мужеству,[716]
что она не давала человеку ничего, кроме опыта голого разрушения вкупе с унизительным ощущением себя лишь крохотным колесиком в колоссальном маховике массового убийства.Это поколение помнило войну как великую прелюдию к распаду классов и их превращению в массы. Война с ее постоянным человекоубийственным произволом стала символом смерти, “великим уравнителем”[717]
и потому истинным отцом нового мирового порядка. Страсть к равенству и справедливости, жажда преодолеть стеснительные и бессмысленные классовые границы, отбросить глупые привилегии и предрассудки, казалось, нашли в войне выход из круга старых установок снисходительной жалости к угнетенным и обездоленным. Во времена растущей нищеты и беспомощности отдельного человека, по-видимому, так же трудно противиться жалости, когда она вырастает во всепоглощающую страсть, как и не возмущаться самой ее безграничностью, которая, похоже, убивает человеческое достоинство более верно, чем нищета как таковая.На заре своей карьеры, когда восстановление европейского status quo было еще наиболее серьезной угрозой амбициям черни,[718]
Гитлер взывал почти исключительно к этим чувствам фронтового поколения. Своеобразное самоотречение массового человека проявлялось здесь как тяга к анонимности, бытию в качестве номера и функционированию только в качестве винтика, короче, как жажда любого преобразования, которое смыло бы прежние лживые самоотождествления с конкретными типами ролей или предопределенными функциями внутри общества. Война переживалась как “мощнейшее из всех массовых действий”, которое стирало индивидуальные различия так, что даже страдания, традиционно выделявшие индивидов в силу единственности, неповторяемости судеб, теперь могли быть истолкованы как “инструмент исторического прогресса”.[719] И даже национальные разделения не определяли границ тех масс, в которые желала погрузиться послевоенная элита. Как ни парадоксально, первая мировая война пригасила безотчетные национальные чувства в Европе, где в межвоенный период было гораздо важнее принадлежать к "окопному поколению", безразлично на чьей стороне, чем быть немцем или французом.[720] Нацисты всю свою пропаганду строили на этом размытом товариществе, этой “общности судьбы” и завоевали на свою сторону большое число ветеранских организаций во всех европейских странах, тем самым доказав, насколько бессодержательными стали национальные лозунги даже в рядах так называемых правых, которые использовали их ради внесения дополнительных оттенков в идею насилия, а не за их особое национальное содержание.