Император Николай I был далеко не безразличен к монументальному способу увековечения
[1505]. И на словах – с болезненной тщательностью отслеживал он пушкинские определения Медного всадника в поэме. И на деле – в те же 1830–1840-е годы он формулирует свою коммеморативную программу: проект 1835 года предполагал целый комплекс мемориальных сооружений на местах боев 1812 года. Как отмечает современный исследователь,ни один царь не сделал в этой области столько, сколько Николай Павлович. Именно при нем в стране сформировалась четкая система монументов, были увековечены наиболее выдающиеся события и лица русской истории. Из необычной диковинки памятник превратился в почитаемую и охраняемую святыню, украшавшую многие русские города и места сражений
[1506].Чуткость императора изобличает и воля к передвижке памятников. Место красит памятник: помещение в центр уже сформированного пространства повышает статус памятника, делает его если не понятней, то значительней: постепенно отсчет пространства начинает вестись от него. Памятники маркировали пространство идеалов и городов: дабы нивелировать их постоянное присутствие в поле идеальном (идейном), власть задвигала некоторые их них в реальном пространстве. Место для публичных памятников писателям, определенное императором, всякий раз одинаково отличалось от предложенного локальной инициативой: оно было менее «общественным» – более удаленным от центра и многолюдства.
Общественная активность вызывала подозрения. Социальный состав инициаторов был весьма определенным. Попытки расширить воспринимающую аудиторию оказывались несостоятельными. Это была инициатива просвещенного сословия, знакомого с западным опытом и стремящегося использовать его в России. Понятно, почему это саботировал хорошо знакомый с европейской жизнью Уваров: за подобной практикой стояли европейские ценности гражданского общества, с трудом, надо сказать, воспроизводимые в неграмотной России. Интеллектуалы как самостоятельный и влиятельный общественный слой появились в эпоху Просвещения, и Европа в XIX веке была зоной массовой грамотности – во Франции в 1895 году было 95 % грамотных. На родине Пушкина на рубеже 1860–1870-х годов грамотным было около 8 % населения, к концу века, по данным переписи, 21 %. И министерство народного просвещения беспокоилось не о росте грамотности – оно боролось против «разврата умов» непонятными, но возбуждающими действиями.
Так что наступивший в пореформенную эпоху перерыв в начавшей было формироваться практике не был, похоже, случайным. Но за счет этого практика не снижается, не переходит в бытовой регистр. А позднейшее осознание того, что реализация проектов шла как бы вопреки властным намерениям, приводит к формированию (как в случае с Державиным) фантомной памяти, приписывающей давнему событию большее значение.
Памятник Пушкину – уже иная история. В более широком контексте связанная с новой социальной ситуацией пореформенной России; в более узком – с наличием смежного опыта увековечивания имени и проведения юбилеев, давшем новые возможности оформления словесного мифа.
Вспоминая о давнем пушкинском празднике (и совмещая его с событиями 1887 года, когда начались массовые издания Пушкина), Лев Толстой в 1898 году, в статье «Что такое искусство?» использует Пушкинский праздник как главный пример неприемлемой для себя системы ценностей (и иного прошлого). Каждый искал свои святыни. Толстой пишет о недоумении крестьян по поводу того, «почему так возвеличили Пушкина?»: