Наше блаженство — блаженство стареющего фавна и Виргинии, старого Дафниса и Хлои — продолжалось. А счастье, как видно, не только не имеет истории, но еще и слепо. То, что я открыл в себе и для себя в этой зрелой любви, было подлинным чудом. Наши общие дни и ночи были заполнены нами целиком, не только телами, но и нашими душами, не только биографиями, но и нашими инстинктами, наши света и ауры сливались и я уже не замечал, где начинается ее и кончается мое, все удвоилось, увеличилось вглубь и вширь. Она мне давала все и заменяла собой все, что я любил или мечтал иметь и никогда не терять.
Возможно, боги меня покарали, потому что в моих переживаниях было нечто кощунственное. Но факт остается фактом — в самые солнечные мгновенья, когда я ласкал любимое скорбное лицо мадонны, мне казалось, будто я ласкал свою мать, будто снова был ребенком, чьим-то сыном. Нередко в каких-то таинственных ракурсах ее лица мне чудилось, что я вижу лицо матери, только молодое, очень молодое. Любил открывать в ее черных блестящих глазах свою собственную значимость и свой несуществующий гигантский рост, то абсолютное и безотносительное значение, которое я знал в глазах своей матери и которое и есть высшее выражение любви, сама любовь. Порой мне казалось, что я нашел, наконец, свою нерожденную сестру, о которой всегда мечтал. В некоторых стыдливых жестах я открывал нечто сестринское, самаритянское, прощение и милость, милость и прощение и глаза мои наполнялись слезами. В другой раз я открывал свою будущую супругу, мать моих здоровых и крепких мальчишек, верную и преданную нашему домашнему очагу, весталку, которая озаряет и согревает все своей любовью и согласием.
В особенно задушевную, исполненную тишины и покоя минуту я рассказал ей об одном из самых ранних воспоминаний своего детства, о случае, который, наверное, сыграл большую роль в формировании моих представлений о жизни. Как-то я внезапно проснулся ночью. На соседней кровати, спустив ноги, в белом ночном одеянии сидел мой отец. Моя мать приподнявшись и опершись на одно плечо прижалась к нему, другой рукой гладила его по плечу, а лицо ее сияло от благоговения. Он тяжело и мрачно молчал. Умоляющим голосом мать сказала:
— Ну скажи, скажи, что с тобой, пусть и мне будет то же, что и тебе!
Знаешь ли, более значительной формулы любви я никогда уже потом не слыхал.
Мне казалось, что и Мария воспринимает меня так же цельно, с такой же самоотверженной полнотой, как я ее. Мне было ясно, что она смотрит на меня, как на отца своих будущих детей. От меня это не могло укрыться — выросшая в семейных дрязгах, ругани, непонимании, она словно получила в моем лице настоящего отца, несуществующего брата, ненайденных друзей, духовного наставника, жреца в ее маленьком храме. Если хочешь, считай все это чистой глупостью, плодом жалкого воображения. И ты будешь вполне прав.
Потому что плоская и отвратительная истина заключалась в сущности в том, что мы были любовниками, которые прятались, где и как могли. Но нам и так было хорошо. Руки мои будто в шрамах и отметинах, так осязательно я чувствую спустя шестнадцать лет это чистое, белое тело, мраморное изваяние, которое постепенно согревалось и оживало от моих прикосновений. Бывали мгновения, когда Мария, казалось, слепла. В безумном ослеплении она поворачивала ко мне белые яблоки глаз и тогда походила на ожившую статую. Ты ведь видел слепые глаза статуй?
По-видимому, я постепенно завершал, придавал законченность скульптурному изваянию моей любви и фантазии. Разумеется, у меня был для этого подходящий материал, из которого я лепил, ваял, моделировал. Но между необработанным камнем и скульптурой, как ты знаешь, разница, как между небом и землей. Материал, он и остался материалом: частица времени, предшествующего всем формам, частица хаоса. Остальное — плод воображения, желаемое, во что нам порой так хочется верить. Да, материала хватало, даже с избытком, только все было в каком-то неразвитом, зачаточном состоянии, или же наоборот, в рудиментарном виде, остатком, по самой своей природе не подлежащим развитию.
Она часто, особенно, когда хотела доставить мне удовольствие, уверяла меня, что она — мое произведение. А я, самонадеянный дурак, блаженно улыбался, не в силах скрыть самодовольства, пытался отшутиться, что, дескать, я не чудотворец, чтобы за год создать двадцатипятилетнее произведение. Но теперь я понимаю, что двойственный смысл этой фразы тогда не был ясен ни мне, ни ей самой.