Хотя оба они по-своему были привязаны один к другому, во всяком случае сами так считали, а это уж чего-нибудь да стоит!
Мне вспомнились рассказы отца о прошлой войне.
Он дошел до Берлина, расписался на колонне рейхстага.
Там было написано много всяких слов, говорил отец, — «Мы из Рязани», «Наконец-то прибыли!», «Вот и победили» и росписи, росписи…
— Я расписался на крайней колонне, внизу, — сказал отец.
— А рейхстаг в ГДР или в ФРГ? — спросил я.
— В ФРГ, — ответил он. — Хотелось бы как-нибудь побывать вместе с тобой там, ты бы своими глазами увидел нашу фамилию на немецкой колонне.
Однажды, на первом курсе института, я заболел, что-то вроде воспаления легких, кашель, высокая температура, я часто впадал в беспамятство, но как только очнусь, вижу, мама сидит возле моей постели, с горестью глядя на меня, открывается дверь, входит отец, улыбается, а глаза тревожные…
— Ничего, — говорит. — Оклемаемся…
Наклонившись ко мне, кидает апельсин на одеяло.
— Тише, — говорит мама.
— Чего там тише, — отвечает отец.
А я улыбаюсь. Мне до того хорошо, до того уютно, что закрываю глаза, и жар отступает и, кажется, на всю комнату разносится свежий, резкий запах апельсина, мне хочется одну маленькую дольку, и я шепчу едва слышно, но мама и отец слышат.
— Апельсинчика бы…
И мама дает мне дольку, и я блаженно улыбаюсь от радости, оттого, что они меня любят, я знаю, любят и тревожатся за меня, я — самое дорогое, что есть у них…
С тех пор запах апельсина — это запах моего детства, беззаботности, уюта, легкого, безмятежного сознания своей необходимости, своей важности для двоих, живущих рядом — отца и мамы…
Еще издали я увидел, что Иван Фомич и заместитель отца идут от ресторана к полю.
Они шли неторопливо, не видя меня, и оживленно говорили о чем-то, неслышном мне, улыбаясь и, как мне казалось, перебивая друг друга.
Когда они приблизились, я увидел, что заместитель рассказывает что-то, должно быть, смешное, потому что первый смеется собственным словам, а Иван Фомич снисходительно улыбается и на ходу жует пирожок.
И тут они увидели меня. Иван Фомич немедленно сделал грустные глаза, заместитель остановился и замолк, будто внутри у него что-то выключилось.
Я подошел к ним.
— Еще нет самолета? — почему-то шепотом спросил Иван Фомич, стараясь поскорее прожевать.
— Нет, — ответил я. — Пойду в справочное окно, спрошу еще раз.
— Боря Борисков уже пошел туда, — сказал заместитель.
Вздохнул, склонив голову, а Иван Фомич, закончив наконец жевать, вынул из кармана носовой платок и скорбно вытер им свои цветущие щеки.
Боря Борисков прибежал быстро обратно, сказал торопливо:
— Через двадцать минут…
— Пошли, — скомандовал заместитель и широким деловым шагом пошел первым.
Вскоре мы услышали:
— Прибывает самолет из Софии…
Потом на поле надвинулась гигантская тень, распластан по обе стороны огромные крылья, и самолет стал постепенно снижаться…
ТАЯ
Когда мне исполнилось шестнадцать лет, я влюбилась первый раз в жизни.
Он был много старше меня, лет на пятнадцать, по крайней мере.
Мы жили неподалеку друг от друга, я на Сретенском бульваре, он в Малом Головине переулке. Наш дом был огромный красавец, принадлежавший некогда страховому обществу «Россия», квартиры в нем были громадные, со множеством комнат, потолки высокие, кухни большие, в коридорах можно было ездить на велосипедах, что, впрочем, мы, ребята, и делали.
А он жил в маленьком, совершенно провинциальном с виду домике, окруженном двором; каким патриархальным уютным светом сияли вечерами неширокие окошки этого домика!
Какой чистой, ярко-зеленой травкой покрывался двор по весне, как тихо, совсем по-деревенски шелестели молодыми листьями деревья, растущие во дворе, — березы и липы!
Никто, и прежде всего мой любимый, не подозревал, что я провожу долгие вечерние часы возле его окошек, на которых висели голубые в полоску, прозрачные занавески.
Из вечера в вечер я наблюдала за его жизнью, отрешенной от темного и тихого двора за окнами, от Сретенки, шумевшей где-то поблизости, от прохожих, шагавших по Малому Головину…
Он был учитель, преподавал рисование в нашей школе, жил вдвоем с сестрой, низкорослой горбуньей. По вечерам, я видела, она садится на старенькую тахту, покрытую выцветшим паласом, а он, повернув стул к ней, берет с письменного стола какие-то листки и читает вслух.
Она слушала его, теребя двумя пальцами длинную белокурую прядь над своим лбом.
Она была трагически нехороша собой, горбатая, маленького роста, худое, очень бледное лицо, чересчур длинный нос, одни волосы хороши, густые, длинные, прекрасного темно-золотого цвета, но я, право же, хотела бы в этот миг очутиться на ее месте, пусть даже у меня за это вырос бы, как у нее, горб на спине!
Что он читал ей? Стихи или прозу? Или это была пьеса? Или воспоминания?
Мне виделась его смуглая шея, четкий профиль — прямой нос, крутой подбородок, над верхней губой крохотная ложбинка, порой он взмахивал рукой, у него были длинные, красивые пальцы прирожденного музыканта, хотя, кажется, он не играл ни на одном инструменте.