Но Тереза оказалась на этот раз в хорошем настроении, почти мило улыбнулась мне, похвалила Иринкины красивые волосы:
— Что за цвет, прелесть!
Бросила отцу через плечо:
— Поставь чайник…
Костанди шепнул мне:
— Кажется, она нынче добренькая…
Потом мы пили чай с пирожными, которые купила Тереза, с вишневым вареньем, сваренным еще покойной ее матерью, Тереза рассказывала анекдоты о знаменитых певцах и танцорах, она была аккомпаниатором одного, некогда популярного, а ныне сильно постаревшего эстрадного певца, и, надо отдать должное, ей многое было известно, я слушал ее с интересом, а Иринка даже рот открыла от восхищения. Костанди же весь сиял от радости, оттого, что его дочь не цепляется к нему, не пилит, не донимает придирками.
Тереза села за пианино, старинный «Мюльбах», сыграла польку Рахманинова, турецкий марш Бетховена и полонез Огинского.
Иринка сказала:
— Я тоже играю полонез Огинского.
— Тогда сыграй, — сказала Тереза и уступила ей место за пианино.
Иринка, числившаяся в музыкальной школе, в которой проучилась что-то около шести лет, далеко не самой прилежной ученицей, лихо отбарабанила полонез Огинского, потом сыграла вальс Грибоедова.
— Мило, очень мило, — рассеянно приговаривала Тереза. Явно, как мне казалось, из вежливости.
Потом Иринка сказала:
— Я могу сыграть еще вот этот этюд, он мне очень нравится…
И сыграла нечто бравурное, быстрое. Тереза приподняла брови, Костанди подошел ближе.
— А тебе известно, что за вещь ты играешь? — спросила Тереза.
— Этюд, только я забыла чей, — ответила Иринка, продолжая барабанить по клавишам.
Костанди стоял рядом, слушал. Красивые до сих пор брови его сошлись вместе.
— Здесь до-диез, — сказал он. — Не до-бемоль, а до-диез.
Иринка перестала играть.
— Правда? Да, верно, я вспомнила, до-диез. А вы откуда знаете?
— Откуда? — переспросил он, глаза его блеснули. Он тряхнул поредевшими своими волосами, улыбнулся, и мне показалось на миг, что передо мной тот, давний мой друг, непобедимый красавец Костанди, по-прежнему молодой, блистательный, не знавший неудач и поражений.
— Это я сочинил, — сказал он. — Этюд номер семь, верно?
— Верно, — машинально повторила Иринка. Широко раскрыв глаза, она вглядывалась в Костанди, словно никак не могла поверить, что он и есть композитор, сочинивший музыку, создавший этот самый этюд…
Дорогой она допытывалась у меня:
— Дядя, скажи, он хороший?
— Хороший, — отвечал я.
— А почему же его дочка не любит его?
— Не любит? Нет, ты не права, она привязана к нему, просто у нее скверный характер.
— Нет, она не любит его, — уверенно заявила Иринка. — Не любит.
— Почему ты так считаешь?
— Потому, что, когда он сказал, что это его этюд, она смеялась. Я видела, как она тихо так засмеялась, а ведь она должна гордиться таким отцом, а вовсе не смеяться…
Я долго не мог заснуть в ту ночь, все думал об Иринке. Поистине, у нее нет кожи на душе. А ведь так нелегко жить, когда нет кожи, когда чужая боль неминуемо становится твоей…
«Хоть бы дожить до того времени, когда она станет взрослой, — думал я. — Хоть бы оказаться рядом, помочь, чем сумею…»
Казалось бы, я хорошо изучил ее, и все-таки она продолжала все время удивлять меня. Вдруг как-то спросила:
— Как это ты, дядя, решился ради меня пожертвовать всем?
— Вот еще, — ответил я. — Ничем я ради тебя не пожертвовал. Ровно ничем!
— Нет, — возразила Иринка, — пожертвовал. Ты же мог жениться, и у тебя были бы свои, родные дети, а ты взял меня к себе и остался один…
Я даже вздрогнул. Наверняка какая-нибудь не в меру словоохотливая соседка успела напеть ей эти песни. И я сказал намеренно резко:
— Да ты что, с ума сошла, не иначе? О чем ты болтаешь? Какие такие дети?
— Родные, — сказала Иринка. — У тебя могли быть родные дети.
— Роднее тебя у меня никого не может быть, — ответил я.
Она посмотрела на меня, должно быть, что-то в моем лице, в моих глазах убедило ее, и она поняла, что я не кривлю душой, что говорю чистую правду, она кивнула мне, глаза ее засветились радостно. Больше она уже никогда не говорила о том, что я пожертвовал собою ради нее. Словно позабыла о сказанных ею словах. Но я не забыл, помнил.
Иногда мне хотелось сказать ей:
— Девочка моя, будь немного хитрее, закрытее, не будь такой открытой, я боюсь за тебя, боюсь, что ты можешь оказаться незащищенной, что тогда делать?
Но я не говорил. Почему? Потому что она не послушала бы меня. Все равно она осталась бы такой, какая есть…
Иногда я входил в ее комнату, когда она спала.
Тени от ресниц на щеках, губы полуоткрыты. Хорошенькая? Нет, отнюдь, но мила, но обаятельна, или мне это кажется лишь потому, что я люблю ее? Люблю так, как мог бы любить родную дочь или даже еще сильнее…
Иные уверяли, что я намеренно похоронил все свои желания, посвятив себя целиком девочке. Девочке, дальней, в сущности, родственнице, которая вырастет и не захочет вспомнить обо мне. Такие вот слова произнесла однажды наша управдомша Агнесса Христофоровна:
— Увидите, вырастет и не вспомнит о вас, как будто не было вас отроду нигде и никогда…