Я хотела быть как все. Больше всего на свете. Каждый вечер я молилась младенцу Иисусу, чтобы он сделал меня такой, как все, чтобы я перестала быть странным ребенком с нахмуренными бровями, который вечно говорит невпопад. Он, кстати, так мне и не ответил, несмотря на мое детское сочувствие к Его ужасной жизни (как я это понимала в свои одиннадцать), и, посмотрев «Историю монахини» – с мамой и Джен, рыдающими над невозможной сестрой Люк (Одри Хепберн[10]), и даже Лиз заткнула пасть и не язвила, как обычно, – я после школы – только не смейтесь – оставила на алтаре церкви Святого Петра коробку носовых платков с буквой «И», вышитой в уголке. У него не было носовых платков, понимаете, тогда, в Палестине. Нехорошо это, бедный Иисус; никто не дарил Ему полезных подарков, все только всё время просили его о всякой ерунде. Поэтому я купила ему на свои карманные деньги носовые платки. Я не могу себе вообразить, что подумал викарий, обнаружив эти платки, надписанные моим детским корявым почерком: «Иисусу с любовью, Б.». После этого мои религиозные чувства угасли. Религия – занятная штука, ею можно интересоваться от нечего делать, на досуге, но верить в Бога? Христианского Бога или Будду, Яхве или Аллаха? Нет, нет, в самом деле, невозможно. Как сказала бы Лиз, просто один человек пытается тобой командовать.
Однако, приходя в наш дом, мои школьные друзья зеленели от зависти. Мама любила изображать радушную хозяйку с подносом бисквитов и лимонада, и наша теплая розово-золотая гостиная была невероятно далека от их одинаковых домов, разгромленных детьми и воняющих грызунами.
Если бы мама любила меня так же, как Джен, все было бы замечательно.
Если бы папа не ушел, все было бы замечательно.
Если бы я была блондинкой с большим бюстом; если бы папа не завещал мне свою Черную Собаку и свое проклятое валлийское упрямство.
Глава третья
Понимаете, я не чувствовала себя несчастной; по крайней мере, поначалу. Особенно когда я была маленькой и мир был разрисован яркими красками, а я обсасывала лапки потрепанного плюшевого мишки. У меня сохранилось немало счастливых воспоминаний: когда меня попросили спеть в детском саду, и единственная вещь, которую я смогла спеть, уж не знаю почему, была песня Лонни Донегана «Мой папаша – мусорщик».[11] Я помню плитки кулинарного шоколада «Кейк Бренд», по вкусу похожие на свечной воск с шоколадным запахом; черепаху в детском саду, писающую на стол, – мы, малыши, визжали от скатологического удовольствия; я помню запах шкафа под лестницей (старые башмаки и мыши) и запах маминых духов «Блю Грасс» от Элизабет Арден. Я помню, как папочка принес мне на Рождество игрушечную панду ростом больше меня, и помню свою куклу Бекки, которую ужасно мучила – привязывала шнурком к воротам и бросала в нее стрелки с присосками, играя в ковбоев и индейцев. Я была Красным Пером, отважным индейским воином и говорила всем «хо» свирепым и воинственным, как мне представлялось, голосом. Я была счастлива, как любой ребенок: каждый день случалось какое-нибудь новое чудо, каждую ночь – радость крепкого беспробудного сна без сновидений в моей кроватке с семейством уточек, нарисованных в изголовье.
Затем постепенно я начала понимать, о чем говорят взрослые. Точно поврежденная звуковая дорожка к фильму – слышишь обрывки, которые превращаются в неясное бормотание, проявляются и снова исчезают. Постепенно звуки, слова, идеи, высказанные в этих важных разговорах, стали обретать смысл, и я начала понимать свое место в семье, понимать, что мир не вертится вокруг меня, что я лишь часть чего-то большего. В конце концов бормотание стало совсем отчетливым, и я стала осознавать, что все не так, как кажется, а я вовсе не безоговорочно любимый ребенок, каким себя считала. Я становилась все несчастнее. Ничего определенного, ничего, что можно измерить или проанализировать, просто – я не была счастлива так, как Джен. Они с мамой – зеркальные отражения друг друга, как Девочки теперь – отражения Джен и Бабушки; все говорили одно и то же про маму и Джен – «о, они скорее похожи на сестер, чем на мать с дочерью». «Мои блондиночки», как написал самозваный джентльмен Эрик в постскриптуме письма к Джен. Верно. Вся эта истинная женственность сводила меня с ума, и меня грызла совесть, точно каким-то непостижимым образом я вредила их репутации, унижала, разочаровывала тем, что была самой собой. Дочерью своего отца – темноволосой, густобровой, угловатой, с «унылыми» серо-зелеными глазами и – прыщами.