Местная детская колония больше походила на полигон для умерщвления человеческого духа и плоти. Можно ли было в этих условиях мечтать о чем-то человеческом? Прочесть книгу, восхититься музыкой, остановиться перед картиной знаменитого художника, увлечься творчеством, углубиться в академические знания? Влюбиться? Разве в таком затравленном существе, каким был я, могло родиться чувство любви? Нет, даже не к женщине, – хотя бы к жизни, к природе, к себе самому, наконец! Разве в такой истерзанной душе, как моя, могла родиться поэтическая строка, мелодия? Судя по моему опыту, этого нельзя было достичь никогда! За примерное поведение через полгода – год воспитанников детской колонии отправляли домой, к родителям. На что мог рассчитывать я, Василий Караманов? Дома – нет, родителей – нет, память о них горькая, опекунов – нет! Кто взял бы такого замухрышку, как я? С такой родословной? Одиннадцатилетнего колониста? Толпы иностранцев еще не колесили по стране с желанием усыновить наших мальчишек. Российское посольство в Вашингтоне еще не ввело традицию устраивать новогодние праздники для усыновленных американцами детей России. Общество еще не знало нам цену. Собственно, сколько мог стоить в нашей стране человек? Ребенок, взрослый, весь народ? Гроши, мелочь, копейки, пустячок! Да я и сам совершенно не ведал, за сколько можно продать себя, особенно за границу. Как впоследствии оказалось, деньги весьма приличные! И охотников до таких покупок стало предостаточно. Родись я не в семидесятые, а в восьмидесятые или девяностые годы – жил бы совсем иначе. И помыслы были бы другими. Не то, что сейчас! Скрывая свои чувства и стараясь держать себя в руках, я присмотрел в колонии учительницу. На вид добрую, симпатичную, улыбающуюся. Подумал, что она могла бы стать превосходной матерью. Мне, любому другому воспитаннику. Уж очень нравился мне ее взгляд… Но вдруг в один из майских вечеров подошел ко мне начальник режима майор Пантюхов. «Эй, рыжий, – бросил он сквозь зубы, – мне донесли, что ты анашу куришь. Я тебе выписал пятнадцать суток карцера. Впрочем, одиночку могу заменить на тридцать суток полевых работ. Если недобросовестно трудиться будешь – увеличу срок до ста дней, на весь аграрный сезон. Могу сдать тебя в аренду за мешок картошки в день. Кто позволил в колонии анашу курить?» Я опешил. Неприкрытая наглость речи охранника заставила меня тут же в тон ответить: «Я никогда еще этим делом не баловался: ни сигареты, ни анашу, ни гашиш в рот не брал. Откуда у меня деньги на все это? Но спорить с вами не собираюсь. Выбираю карцер, одиночку». – «Наглец! Что за дерзость! – рассвирепел майор. – Ты что, месяц в карцере хочешь гнить? Мечтаешь по собственному дерьму шагать от подъема до отбоя? Я тебе даже парашу в камеру не поставлю! Сволочь! Марш на вахту! Пойдешь с прапорщиком в усадьбу к Семихатовой. Твой рабочий день будет продолжаться с восьми утра до десяти вечера. Провинишься – тридцать розог и в карцер. У Семихатовой тебя денно и нощно станут охранять шесть кавказских волкодавов. Попытаешься бежать – псы разорвут тебя в клочья. Так что помощи ждать неоткуда. Помни: всего лишь одна жалоба, намек на плохое поведение – и ты тут же окажешься в одиночке. На все лето. Туберкулез тебе обеспечен».