Но по дороге надо было выявить все малейшие препятствия, укрытия, учесть возможные и невозможные меры предосторожности, оставить в засадах трёх казаков, которые бы находились друг от друга в пределах видимости, и в случае неожиданностей действовали бы решительно. Всё было продумано до мельчайших подробностей, но так хорошо продуманный план рухнул, — при выезде из станицы отряд обстреляли пулемётным и винтовочным огнём с такой интенсивностью, ранив двух казаков и сразив под одним из офицеров лошадь, что о дальнейших вылазках пока не могло быть и речи.
Через полчаса подъесаул, урядник и полковник Корсаков собрались на совещание и решили отложить отъезд. А ночью, под покровом темноты, можно будет попытаться выехать и миновать опасный участок. Подъесаул нервничал и не понимал, почему у полковника такое спокойное, безмятежное лицо. Корсаков, наоборот, в душе лихорадочно просчитывал варианты, склоняясь к мысли о недоверии подъесаулу. Он теперь подозревал всех казаков, не способных обеспечить безопасность на своих дорогах.
После обеда Василий Михайлович вместе с семьёй перекусили — чем бог послал, — картошкой с подсолнечным маслом, хлебом, огурцами и молоком. Офицеры в соседней комнате молча ели, и каждый думал о предстоящей ночной вылазке.
В доме заметно похолодало к вечеру. Начал накрапывать дождь. Высланные пешие лазутчики вскоре вернулись и доложили, что видели костры, вокруг которых сидели люди, пели бесовские песни пьяными голосами и грозились разнести в распыл станицу во главе с подъесаулом Похитайло. Молодой красивый казак в лихой офицерской фуражке, в коротенькой шинельке с подвёрнутыми под ремень углами, в кожаных, отличной выделки сапогах рассказывал весело, насмешливо, заражая офицеров своей удалью и бесстрашием. Каждый подумал, что с таким лихим парнем можно пойти на любое рисковое дело. Он показывал всем винтовку, которую спёр у одного пьяного красноармейца и, довольный, от души хохотал: «Да я у их все пугалки сопру», — закончил он весело и лукаво.
Между тем князь успокаивал жену, стоявшую на коленях перед образом Христовым и истово молившуюся во спасение невинных, прекрасных её детей. Она всхлипывала и со слезами на глазах произносила слова молитвы. Недалеко стояли дочь и сын; им было тяжело смотреть на мать. Они знали, как она переживает; её доброе любящее сердце не переносило этого нескончаемого ужаса; езда на разваливающейся бричке, обстрелы, кровь, оружие, — всё это её страшно травмировало, и об одном только она жалела: что согласилась с мужем поехать так далеко. За всю свою жизнь княгиня дальше Москвы не уезжала. Весь её мир — дети, дом, хлопоты о том, что ничтожного жалованья мужа не хватало на семью и нужно было то и дело занимать у родственников деньги, чтобы как-то прилично содержать трижды заложенный и перезаложенный родовой дом. Никто не догадывался, что она сама шила, стряпала, что единственная служанка Глаша, безумно верившая в святость Марии Фёдоровны, в причисленность её к лику святых, просила сшить ей то «платье, то юбку для завлечения женихов», и что Мария Фёдоровна, исколов свои нежные белые, «божественные ручки», шила, за что Глаша однажды ссудила свою хозяйку пятью рублями золотом, правда, как потом выяснилось, украденных у княгини же в достопамятные времена. Она не понимала мужа; его заботы на пустой желудок не трогали её, и она, чувствуя свою прежнюю к нему любовь, была в нём разочарована. Его заботила прежде всего нематериальная сторона жизни, а княгиня, испытавшая бедность и нужду, мечтала о гармонии духовного и материального. Но Мария Фёдоровна не роптала, покоряясь воле мужа, больше думавшего о встрече с государем императором, нежели о том, что сегодня будет на столе или в каком платье пойдёт завтра на бал единственная дочь. Она, если точнее сказать, понимала устремления мужа, но не видела большой пользы от них, поскольку события последних двадцати лет свидетельствовали о приоритете материального. Ибо все требовали земли, хлеба, мяса, красивой жизни для всех, равенства в приобретении опять же материального. И когда её называли княгиней, она жалко улыбалась.
Мария Фёдоровна всегда и везде, даже если шла в гости в Москве, брала с собой маленький серебряный складень, изображавший Святую Троицу, и при всяком удобном случае молилась, всегда желая людям добра и ни единым плохим словом не упоминая о злодее, полностью полагалась на суд Божий, гласивший: «Не судите да не будете судимы».