Это был редчайший случай, когда взгляды одного человека, хотя бы и признанного литературного гения, столь радикальным образом изменили массовое (в пределах образованного слоя) восприятие огромного города. Миф о Петербурге из петровского превратился в гоголевский.
В этом беспримерном достижении у писателя Гоголя был мощный союзник – сам император Николай I. В восприятии русской интеллигенции середины XIX века высокомерный самодержавный Петербург с его гипнотизирующим взглядом и монументальный неоклассицистский Николай на ногах-колоннах перемешались, а затем буквально слились; они оба не оправдали ее надежд.
От Николая ожидали реформ – он подкрутил гайки; ожидали милосердия – он мстительно повесил пятерых лидеров декабристского мятежа. Вслед за Пушкиным многие другие видные литераторы, включая Гоголя, предлагали себя в союзники русскому самодержавию. Их услуги были отвергнуты, и Николай отдал их под контроль созданного им «Третьего отделения собственной Его Императорского Величества канцелярии», предшественника советского КГБ.
Роль Николая в формировании имиджа Петербурга по значению можно сравнить с ролью Петра Великого, но со знаком «минус». Петр протянул руку молодой русской интеллигенции. При Николае Петербург перестал быть городом, в котором честный интеллектуал мог сделать карьеру, не запятнав себя. Даже продажные писатели вознаграждались без энтузиазма. Дни Екатерины Великой, когда за удачное стихотворение в честь императрицы и ее столицы можно было удостоиться царской милости – скажем, золотой табакерки, щедро усыпанной бриллиантами, – прошли безвозвратно. Скорее уж на подобное мог рассчитывать заезжий итальянский певец, вроде знаменитого тенора Джованни Рубини.
Современник жаловался, что при Николае I «мало обращали внимания на русскую литературу»; правительство силу свою «основывало на миллионе штыков, а не на философских бреднях. Считаться в это время архимонархическим публицистом не было никакой выгоды…» И наоборот, в интеллектуальных кругах стало чрезвычайно модным ругать Петербург: жестокий, бюрократический, казенный, где даже улицы вытянулись по струнке, будто на военном, столь любимом Николаем параде. «…Этот гранит, эти мосты с цепями, этот непрестанный барабанный бой, все это производит подавляющее, гнетущее впечатление», – с отвращением подытоживал один пылкий славянофил.
Вслед за великим Гоголем бросить вызов столице, погрозить ей кулаком (коли уж нельзя погрозить кулаком императору) стало признаком артистизма и свободомыслия. Из художественных нападок на Петербург Николая, темпераментных и увлекательных, можно составить великолепную антологию. Среди самых вдохновенных в ней будут, на мой взгляд, проза и стихи Аполлона Григорьева (1822–1864).
Восторгавшийся творчеством Григорьева, Александр Блок охарактеризовал его позднее как буйного и страждущего юношу с душою Дмитрия Карамазова. Явившись из патриархальной Москвы в Петербург 21 года от роду, Григорьев, совершивший этот переезд на деньги своих приятелей-масонов, был, по его собственным словам, «перенесен в другой мир. Это мир гоголевского Петербурга, Петербурга в эпоху его миражной оригинальности… странно-пошлый мир».
Кажется, впервые в русской литературе Григорьев применил к Петербургу многозначащее слово «пошлый», значение которого спустя 100 лет пытался растолковать своим американским студентам петербуржец в изгнании Набоков: «Russians have, or had, a special name for smug philistinism –
Даже в обожающей своих поэтов России Григорьев не очень популярен. Он слишком богемен: пьянствовал с цыганами (когда не хватало на водку, пил – по дошедшему до наших дней обычаю русских алкоголиков – одеколон и керосин); женился на проститутке; умер в Петербурге через несколько дней после выхода из долговой тюрьмы – от удара, перед этим жестоко разругавшись со своим издателем.
Помню, я открыл случайно попавший мне впервые в руки том стихов Григорьева. Это было в 1959 году; мне было 15 лет, и это был мой второй год в Ленинграде, куда я приехал учиться из прибалтийской Риги. Как многие до меня, я был заворожен красотой и магией ленинградских белых ночей. Они начинаются в мае, и, провожая в одну из таких ночей знакомую девочку, как прекрасно было, остановившись у моста со знаменательным названием «Поцелуев», продекламировать из «Медного всадника» Пушкина: «…задумчивых ночей прозрачный сумрак, блеск безлунный…»
И каким же шоком было наткнуться на стилистически схожую с инвективами его ровесника Шарля Бодлера зловещую, бесовскую картину белой ночи, выгравированную Григорьевым: