Для Лебедева судьба Ермолаевой была страшным ударом и предостережением. Зловещие события развивались быстро: к концу 1937 года ленинградская детская литература, достигшая под руководством Маршака и Лебедева таких неслыханных высот, была фактически разгромлена. Аресты писателей и художников следовали один за другим, но Маршака и Лебедева не посадили, хотя в прессе их группу иначе чем «диверсионной» или «контрреволюционной вредительской шайкой врагов» не называли.
Лебедев смертельно испугался. Его, как и Шостаковича, персонально атаковал советский официоз – газета «Правда», а в те дни это был почти верный сигнал неминуемого уничтожения. Жена Лебедева Ирина Кичанова вспоминала: «…страх с тех пор не покидал Лебедева. И он уходил от этого страха в город. Дома стены душили, не спасали от страха, город же он знал, как никто, и любил, как никто. И вот он с одержимостью первооткрывателя стал мне его показывать. Мы пускались в длинные экскурсии по Петроградской стороне, по Васильевскому острову, шли вдоль каналов, в Летний сад, на Неву, на Дворцовую набережную, я видела дом Пиковой дамы, место встречи Лизы и Германна, Английскую набережную… Это было странное чувство, порой мучительное. Так не любят искусство или архитектуру. Так любят чью-то душу, живую, неуловимую».
Связанные со страхом приступы отчаянной клаустрофобии были в те годы типичным явлением среди ленинградской элиты. У талантливого преуспевающего сценографа Владимира Дмитриева (в начале 20-х годов ближайшего друга Джорджа Баланчина) агенты НКВД ночью увели жену, оторвав ее от колыбелек, в которых спали дети Дмитриевых, двое семимесячных близнецов. Дмитриев рассказывал Марии Конисской, как он «провел десять лучших лет своей жизни в вечном ледяном страхе… Бывало, что он бросал работу, садился на любой поезд и ехал куда глаза глядят, потом пересаживался и ехал в другом направлении, петлял, задыхаясь от страха». Комментируя эти признания Дмитриева, за свою сценографическую работу четырежды удостоенного высшей награды страны в области культуры – Сталинской премии, Конисская грустно заключала: «Неудивительно, что в сорок пять лет у него был инфаркт и он скончался».
Избежать всепроникающего чувства страха было невозможно. Через это прошли самые смелые люди. Когда в 1938 году некто сказал Ахматовой: «Вы бесстрашная. Вы ничего не боитесь», она ответила: «Что вы! Я только и делаю, что боюсь». К рассказу об этом диалоге Ахматова неизменно добавляла: «Правда, разве можно было не бояться? Тебя возьмут и, прежде чем убить, заставят предавать других».
Лидия Гинзбург описывала сюрреалистически-эскапистские настроения в пораженных леденящим ужасом ленинградских культурных кругах: «Страшный фон не покидал сознание. Ходили в балет и в гости, играли в покер и отдыхали на даче те именно, кому утро приносило весть о потере близких, кто сами, холодея от каждого вечернего звонка, ждали гостей дорогих… Пока целы, заслонялись, отвлекались: дают – бери». Об этом же вспоминал Евгений Шварц: «Любовь оставалась любовью, жизнь – жизнью, но каждый миг был пропитан ужасом. И угрозой позора».
С этим повседневным и потому особенно изматывавшим ужасом существования каждый пытался совладать по-своему. Лебедев не пропускал ни одного спортивного соревнования – ходил и на футбол, и на борьбу, и на бокс. С ним везде появлялся Шостакович, с которым художника, как утверждала жена Лебедева, «соединял и страх, и любовь к спорту». О фанатическом увлечении Шостаковича футболом пишут теперь довольно часто, чаще всего трактуя его как всего лишь забавное хобби гения. Но в то тяжкое время это была одна из немногих доступных форм спонтанной эмоциональной разрядки, а для ленинградских интеллектуалов, вроде Лебедева или Шостаковича, также и бессознательная попытка социальной мимикрии.
В этих условиях нетрудно, даже естественно было согнуться, сломаться – и психологически, и творчески. Главный тест происходил в области творческой работы. Шварцу однажды показали попугая, которого хозяева выучили говорить только два слова: «Радость моя!» Попугай твердил эти слова при любых обстоятельствах, комментировал с иронией Шварц: «Кошка подползает к нему, перья встали дыбом от ужаса, а он вопит одно: «Радость моя!» В оценке Шварца Лебедев уподобился в конце концов такому попугаю.