Кливленд Овербай мне нравился, потому что быструю речь я тогда понимал нелегко, а он задавал вопросы медленно. На третий день я сделал обобщающее заявление: я не шпион и прибыл в Штаты не по заданию ГеБе, а по собственному почину. Услышав слово «ГеБе», писец, неЪКливленд, расплылся в блаженной улыбке: а были ли контакты — с этим, как же это выiвыразились? — с ГеБе? Конечно, были, удивился я. На следующее утро помимо Кливленда объявились уже два неЪКливленда. Допрашивали долго, хотя напоминали, что жанр называется «беседой за чаем», которым жена поила нас щедро. Вторая чашка оказалась чересчур горячей, и новый неЪКливленд осторожно опустил ее на стол, подул на нее и задал мне вопрос, ради которого пришел: а дали ли мне в ГеБе поручение? Я задумался и решил сознаться, поскольку, щеголяя широким диапазоном принципов, то есть безнравственностью, враждующие разведки друг с другом порой любезничают, и, стало быть, протокол моего диалога с Абасовым вполне мог прибыть в Штаты задолго до меня. Кроме протокола от Абасова подумал о евангелии от Матфея: «Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не стало бы явным». Посмотрев агентам в глаза, я сказал, что начальник контрразведки поручил мне жить тут как живу, — то есть среди родного народа, в осмысленной о нем заботе. После некоторого времени Кливленд рассмеялся, попрощался и сказал, что у него четверо детей, а сам увлекается дзенЪбуддизмом, почему иногда он мыслит, а иногда он есть.
По избрании меня председателем Землячества он навещал меня уже только по праздникам и без спутников: пил чай, рассуждал о технике медитации и задавал вопросы о новоприбывших петхаинцах. Я сознавал, что чаепитие со мной входит в его обязанности и не возражал, поскольку у него было четверо детей. К тому же информацию, которую я поставлял, приходилось измышлять, и это меня забавляло. Кливленд, конечно, догадывался об этом, но уважал меня и все записывал. Про Занзибара Атанелова, например, я рассказал, что он отличается феноменальной стыдливостью в присутствии участниц своих ночных фантазий: как многим петхаинским мужикам, ему кажется, будто к восходу солнца содержание его снов становится известным каждой воображенной им сексуальной партнерше. В свою очередь, Кливленд Овербай забавлял меня рассказами о дзене, который восхищал меня по той великолепной причине, что отвергает быстро портящийся мир ясных идей и орудует парадоксами, — непостижимыми, как бесхитростное существование, но вышибающими человека из его обычного состояния транса.
— Вот, скажем, искусство чаепития, — говорил мне Кливленд. — Знаешь ли — как описывал его Учитель Рикью?
Я не знал. Это искусство, сказал Учитель, поражает простотой и состоит из умения кипятить воду, заваривать в ней чай и пить его! А что такое молчание? Я не знал и этого: молчание есть высшая форма красноречия и откровения. Это мне понравилось настолько, что, если бы Кливленд не прекратил вдруг своих визитов, я перестал бы подкармливать его даже художественной информацией, которую он из меня вытягивал. Вместо него приходили уже другие, неЪКливленды. Приходили для проформы, поскольку в их обществе свою словоохотливость я ограничивал пусть глубокомысленнейшим, но и кратчайшим из признаний: ничего не знаю. Они меня не вдохновляли, а Кливленд перестал приходить, ибо, несмотря на любовь к дзену, стал, подобно Абасову, крупным начальником, — по всем эмигрантам во всей Америке, и, подобно Абасову же, перебрался в столицу.
Пришел один только раз, в понедельник, накануне намеченного мною похода в особняк Нателы Элигуловой — и сразу же заговорил именно о ней, не дожидаясь чая и не дав мне времени привыкнуть к его полинявшей в столице внешности. Исчезли даже волосы на черепе, зато в осанке появилась бодрость, ибо в Вашингтоне не признают права на печаль или поражения. Сказал, что разговор предстоит серьезней, чем бывало, — иначе бы не приехал в Нью-Йорк, — и просил отвечать без художеств, то есть как гражданин. Тем более, что, добавил он, Нателой заинтересовались «важные люди в системе». Так и выразился — «в системе», словно хотел внушить мне, что вне ее нынче существовать неприлично и что временам одиночек нет возврата нигде.