— В духовных? Так и сказал? — переспросил я и, не дожидаясь ответа, добавил. — Давай, Занзибар, иди в машину. А дорогу, кстати, знаешь? Никого ведь пока не хоронили…
— Я-то нет, Амалия знает. Она сидит в кабине.
— Она сидит в кабине? — снова переспросил я его, удивившись всколыхнувшемуся во мне сложному чувству, в котором я отказался разбираться, ибо разбирательство не обещало открытия лестных о себе истин. Одно из ощущений успело все-таки пробиться в голову и превратилось в гнетущую мысль о том, что все вокруг несправедливо: несправедливо, что Натела мертва и что мы так и не встретились с нею в Америке; что у меня выкрали тетрадь и что раввин произнес над гробом мои слова, хотя и произнес их для Нателы; что Амалия обещала дожидаться меня за воротами, а сейчас уже ждет в мужнем пикапе не меня, а Занзибара; что Натела проведет последние минуты на земле с людьми, которые ее не знают, — с Занзибаром и Амалией; наконец, что жена моя требует у меня принимать все как есть и жить. Все остальное на свете, абсолютно все, — не отдельно, а как-то вместе — тоже показалось мне очень несправедливым. — Давай лучше сделаем вот как, — обратился я к Занзибару. — Давай лучше за руль сяду я.
— Да? — огорчился он.
— Ты же не хотел за руль! — подсказала мне жена.
Я промолчал и пошел к пикапу.
Задние дверцы были еще распахнуты, и брат мой вместе с Гиви пропихивали в него бочком крышку от гроба, который — изголовьем вперед — уже покоился на заржавленном днище Доджа. Додж представлял собой печальное зрелище: хоть еще и не старый, он был нещадно бит и вызывающе неопрятен. Вместо стекла на задней дверце трепыхалась заклеенная скотчем прозрачная клеенка, а толстый слой пыли на мятых боках был изрешечен просохшими каплями дождя. Впереди, рядом с водительским креслом, сидела Амалия…
Я помог брату запереть дверцу и сказал ему, что моя жена поедет в его Линкольне. Прежде, чем забраться в Додж, я обернулся и взглянул на нее. Она стояла в стороне с понуренной головой, и мне стало не по себе. Вернулся к ней и резко поднял ей подбородок. Глаза у нее были мокрыми, и от рывка уронили на лицо две цепочки слез. Я вытер ей щеки и коротко буркнул:
— Что?
— Не знаю, — сказала она и отвернулась. — Мне кажется, ты меня уже давно не любишь. И вдруг стало одиноко и страшно.
— Одиноко? — не понял я. — Вокруг столько людей.
— Я как раз и представила, что хоронят меня…
— Выбрось это из головы! — ужаснулся я.
— Главное, чтобы ты любил меня, — проговорила она.
Я захотел, чтобы она перестала бояться смерти и того времени, когда ее не будет.
— Никогда об этом не думай, это глупо! — сказал я. — Так же глупо, как бояться времени, когда тебя еще не было.
Она поверила мне, кивнула и направилась к самодовольно урчавшему Линкольну.
…Урчал уже не только Линкольн. Пусть изрядно подержанные, но роскошнейшие образцы мировой автопромышленности — все большие и начищенные, с черными лентами на вытянутых антеннах — клокотали глухими сытыми голосами и, чинно разворачиваясь, выстраивались вдоль по улице в траурную колонну. Было странно и горько сознавать, что в этой веренице американских, японских, шведских, британских, немецких и французских машин посреди нью-йоркской улицы, заселенной давнишними и недавними переселенцами и беженцами со всего света, сидели петхаинцы, провожающие Нателу Элигулову на кладбище, где никто из них никого еще не хоронил. Меня обдало едкой волной жалости ко всем им, не только к Нателе, — и подумалось, что всех нас роднит тут страсть к одиночеству, и что без этого сладкого чувства потерянности не только мы, петхаинцы, но и все вокруг люди давно разбежались бы в разные стороны, чтобы никогда впредь ни с кем не встречаться.
И потом я забрался в Додж.
68. Когда он умрет, он меня забудет, — и я стану счастливая, а это хорошо
Мотор в нем оказался хуже облика: после третьей попытки он, наконец, раскашлялся и затарахтел, а машину стало трясти, словно она не стояла на месте, а катилась по булыжникам. Я машинально обернулся назад, к Нателе, и похолодел: голова ее мелко дрожала, как в лихорадке, а волосы посыпались на лоб и на нос. Поспешно выключил мотор, но вспомнил, что иного выхода нет и снова повернул ключ, решив, однако, больше не оборачиваться.
Пока я возвращал Додж к жизни, Амалия, которая не спешила заводить разговор со мною, сняла с себя пуховую накидку и повернулась к гробу.
— Что ты там делаешь? — сказал я.
— Подложу ей под голову. Чтобы успокоить.