— Хорошо сказано! — взвизгнул Толик.
— По философски! — рассудил Нолик.
78. Тайное в природе и в душе тайным и остается
Идти было некуда, и я машинально вернулся к телефону. Заря Востока рассаживала семинолок между борцами против апартеида, а я машинально же нащелкивал свой номер, хотя по-прежнему упорно не подходил к телефону на другом конце. За круглым столом не было уже ни овербаевца, ни непонятливой собеседницы: должно быть, поняла и удалилась с ним. Попугай смотрел уже не на меня, а на Чайковского, — и одобрительно кивал головой. Старику песня нравилась и самому:
Попугай навострил уши, а старик подмигнул ему и допел:
Я вспомнил о Нателиных камнях; вспомнил с нежностью и Зилфу, ее мать; себя даже — у «самого истока моего», подростком, испугавшимся впервые именно в связи с Зилфиным колдовством над камнями и самоубийством ее мужа, бабника МеирЪХаима, — впервые испугавшимся тогда той догадки, что тайное в природе и в душе тайным и остается. Вспомнил изумленное лицо моего отца, прочитавшего предсмертную записку МеирЪХаима о невыносимой любви к Зилфе. Я расслабился и затаился в ожидании той уже не отвратимой горячей волны, которая разливается из горла по всему телу, растворяя его в пространстве и времени…
Раствориться не успел: снова подкатил бульдозер, только теперь уже вконец развинченный. Забрал у меня из рук трубку и опустил ее на рычаг. Я не протестовал: не ждал даже извинений; ждал того, что было важнее, — десятку. Начал он с извинений:
— Ты уж прости меня, старик, но она настаивает. С другой стороны, она права: телефон не твой, а она тут фигура — мэтр! Фигура к тому же, старик, у нее как раз вполне! Я люблю когда жопа и живот облетают бабу как карниз. Это мне нравится: у черножопых и еще у — как она — у желтожопых. Обезьяны, но есть что помять!
Нолик обвил меня за талию и подталкивал к выходу, а Заря Востока стояла неподалеку и торжествовала. Осознав к своему ужасу, что десятки он мне давать не надумал, а надумал, наоборот, угодить «желтожопому мэтру» и вышвырнуть меня, я перестал его слушать: сперва двинул левым локтем в бак, взболтав в нем горючее, а потом левою же ладонью схватил его за мошонку и сильно ее сдавил. Нолик перестал держать меня за талию: закинул голову вверх и стал глухо хрипеть. Почему-то подумалось, что никому на свете он не нужен — и я решил его взорвать. Кулак мой сомкнулся крепче, но шарики в нем оказались мелкими, и искры разлетелись не оттуда, а из глаз. Догадавшись, что взрыва не состоится, я заглянул Нолику в задымленные глаза и спросил:
— Понял?
Он в ответ заскулил и пригнулся ниже.
— Норик Вартаныч! — окликнул его из-за стола полковник.
Не ответил он и ему.
— Отвечай же, Нолик! Понял или нет? — повторил я, и теперь уже он попытался кивнуть головой.
Я приослабил кулак, и с кивком у Нолика вышло яснее. Я отпустил больше. Яснее получилось и со звуком:
— Понял.
Никто кроме него, однако, ничего не понял. Не поняла даже Заря Востока, норовившая зайти сбоку, чтобы разглядеть — отчего же это вдруг московский гость начал вертеться вокруг своей обширной оси.
— Норик Вартаныч! — крикнул Федоров. — Тебе плохо?
— Иду, иду! — откликнулся Нолик истонченным голосом и посмотрел на меня умоляюще.
— Иди, иди! — и я отпустил его вместе с мошонкой.
Пошел и я. К выходу. Заря Востока провожала меня взглядом, в котором презрение ко мне соперничало с непонятым мною восторгом по отношению к Нолику. Еще больше запутал меня Чайковский:
Это мне было понятно, но, открывая дверь, я услышал иное:
…На часы взглянул уже за дверью. Половина одиннадцатого! Тротуар оказался пустынен: грабить было некого. Отчаяние подсказало план, утонченный, как пытка, но и смелый, как пьяная мечта: проникнуть в здание ООН напротив и приставить к стенке любого дипломата вплоть до генсека. Рассудок силился удержать меня от этого, но ему я уже не доверял, напомнив себе, что миром, представленным этим коробком на той стороне, правят именно отчаяние и неразумение.