В Петхаине за эту мудрость японца избили бы, но из уважения к новым приветливым соотечественникам на улице я осклабил трясущиеся от злобы зубы и буркнул, что, отдавая должное благоразумности японцев, я, тем не менее, предпочитаю другую, семитскую, мудрость: «Если у кого есть 100 овец, и одна заблудится, то не оставит ли он остальные 99 и не пойдет ли искать заблудшую?» Не это ли происходит и с нами, спросил я потом не столько японца, сколько себя; и не в поисках ли заблудшей толики своей души все мы блуждаем во времени и пространстве? Кобо согласился, что я — сентиментальный мужчина, и, поддев пальцами гриву на моем затылке, потеребил ее хоть и экономно, но по-хозяйски, как если бы она принадлежала не мне, а Японии. Больше я с ним не разговаривал, — только попрощался, когда он, выйдя у гостиницы, пообещал найти меня в скором будущем.
Потом я поехал с карликами в Квинс в пикапе, похожем на тот, в котором утром вез меня оттуда бруклинский хасид. Смотрел не в окно: наблюдал за водителем, который непонятно как ухитрялся не только крутить баранку и наблюдать за дорогой, но и дотягиваться носком правой ноги до педали, причем, — как до газовой, так и до тормозной. Время от времени он даже произносил слова. Карлики щебетали по-испански, и изо всего щебета я понял только два слова: «маньяна», то есть «завтра», и «Макдональдс», то есть «Макдональдс». Высадили меня по адресу, у дома, показавшегося родным, поскольку был единственным в Америке, который я видел уже не впервые. Именно по этой причине, потоптавшись у подъезда, решил не входить в него. Вокруг было пустынно: шел 12-й час. Я осмотрелся и заметил светящийся щит: «Красное яблочко. Русский ресторан».
42. Пока еще остались слезы у тех, кто стесняется плакать
В просторном зале сидели только 10 человек, — все пожилые, все евреи, все косые и все за одним столом. Подпевали певице на помосте так же нескладно, как вразнобой подвывали бы кантору в кишиневской синагоге. Певица в белом платье была моложе, но одинаково пьяная. У нее были русые волосы, скользившие по голым плечам, а лицом она напомнила мне девочку с синим шариком на Коламбус. Сама же и подыгрывала себе на клавесине. За стойкой бара никого не было, и я налил себе водки. Никто не обращал на меня внимания: когда песня заканчивалась, кто-нибудь из мужчин поднимался из-за стола и, направляясь к помосту, громко выкрикивал «Марина!», а потом название новой песни. Протянув Марине скомканную банкноту и чмокнув ей ручку, он возвращался на место заплетавшимся шагом. Марина отпивала из бокала, стоявшего на инструменте, и печальным голосом начинала петь ту же самую песню:
Евреи чокались гранеными стаканами, отправляли содержимое в глотки и, то ли не замечая, что песня все та же, а то ли уважая волю русоволосой певицы, голосили:
В ресторане пахло сыростью. Я налил себе еще, оставил на стойке пятерку и со стаканом в руке вернулся на улицу. Стояла тишина, — как перед молитвой. Только тикал посреди мостовой и поскрипывал, раскачиваясь на стальном жгуте, светофор. Я замешкался в поисках тоста. В голову не приходило ничего нового. Завтра начинался праздник Исхода, но я уже за это пил. Каждый раз в первую ночь праздника, в ранние годы моей доисходной жизни, дед передавал мне за столом молитвенник, и, по обычаю, я — будучи самым младшим в родне из тех, кто знал еврейский шрифт — читал вслух пассаж, открывавшийся вопросом: «Ма ништана алайла азе?» — «Чем отличается от других эта ночь?» Вслед за мною присутствовавшим надлежало изобразить на лице любопытство: чем, дескать, она отличается? Раввин Меир забирал тогда у меня книгу и читал ее нам до конца: отличается тем, что в эту ночь наши предки ушли из Египта. Так полагалось делать из года в год не столько — чтобы не забыть о Египте, сколько для того, говорил дед, чтобы внушить себе, будто исход не закончился. Если же он продолжается, решил я, разглядывая жидкость в стакане на свет нью-йоркской луны, — то в этом случае следует жить так, как жило в поисках обетованной земли пустынное поколение: суматошно и разгульно! «Ма ништана?» — спросил я себя вслух, выпил водку и опустил стакан на тротуар.