На углу темнели неподвижные фигуры людей — значит, булочная еще не открыта, шести нет… Подошел, молча встал в конце очереди всего в шесть человек. Встал поудобнее на тропинке, чтобы валенки не скользили, и замер, не растрачивая попусту силы, сохраняя тепло. И все остальные стояли так же молча и терпеливо, с виду почти безразлично, и стоять так могли часами. Главное — был бы хлеб, а что приходится ждать — так тут уж ничего не поделаешь.
Большое окно булочной было наглухо закрыто дощатым бункером с песком, но стекло в ее дверях, покрытое слоем льда, вдруг оранжево и слабо засветилось: продавщица Шура, значит, зажгла коптилку. А потом загремели замки, но дверь, замерзшая за ночь, открывалась трудно. Шура открывала ее, не глядя на нас. И круглое лицо продавщицы было озабоченно-хмурым. И холода Шура по-здоровому не чувствовала — тулуп на ней был распахнут, а шерстяной белый платок сбился с пышных черных волос… Вот она не вытерпела и, не сберегая сил, всем телом с размаху навалилась на дверь, та вздрогнула и отошла до конца. Так и не глянув на нас, Шура пошла обратно в булочную, а мы все — гуськом за ней.
Здесь было тепло после улицы, горела коптилка на прилавке, но главное — на полках были беспорядочно навалены буханки хлеба.
Мы выстроились вдоль прилавка друг за другом. Шура молча взяла из первой протянутой к ней руки карточки и деньги, не считая, как совсем ненужное, ссыпала мелочь в картонную коробку. И на миг зорко прищурила свои черные выпуклые глаза, рассматривая взятые карточки. Ее круглое лицо оставалось все таким же хмуро-усталым, но в нем вдруг проглянуло что-то такое деловито-цепкое, что я даже чуть испугался. Вот в руке Шуры оказались ножницы, она ловким движением вырезала из карточек талоны, аккуратно ссыпала их во вторую картонную коробку, размашисто бросила карточки назад на прилавок.
— От горбушечки, Шурочка, от горбушечки! — просил шелестящий женский голос.
Не слушая и все не глядя на нас, Шура схватила с полки одну из буханок. В руках у нее оказался большой и остро блестящий в свете коптилки нож, на секунду он замер, когда Шура примеривалась, сколько отрезать. И вот она легко, небрежно-быстрым и сильным движением отвалила край буханки, бросила его на весы. Стрелка их заметалась, только начала успокаиваться, но Шура уже сорвала с весов хлеб, бросила горбушку на прилавок, машинально-ловко взяла карточки из следующей руки.
— Отрежь кусочек, Шурочка, отрежь кусочек… — все просил тот же голос, и костистая рука, обтянутая желтой кожей, протягивала назад Шуре горбушку.
— Вот народ!.. — неожиданно звучным голосом выговорила Шура, беря горбушку, так же ловко и быстро отрезая от нее тоненький ломтик. — Умрешь, тетка Тамара, если порядок в еде соблюдать не будешь.
— Да-да… — бормотала женщина, жадно кусая ломтик, отходя с хлебом к окну.
Очередь молчала, и Шура уже взвешивала хлеб следующему, а я только тут узнал в этой согбенной женщине, замотанной платками, по-старушечьи часто и быстро жующей хлеб у окна, нашего школьного библиотекаря Тамару Георгиевну. До войны она была высокой и такой строгой, что мы даже боялись шуметь в библиотеке. После уроков за ней иногда заезжал на машине муж, тоже строгий и важный. Молча сидел рядом с шофером и ждал, когда Тамара Георгиевна выйдет из школы. Мне даже было неловко сейчас смотреть на нее, так некрасиво-жадно шамкала она беззубым ртом.
Я отвел взгляд и, спохватившись, стал быстро и зорко присматриваться к буханкам на полках. Они были разными, даже в слабом свете коптилки я видел, что некоторые из них пропечены хуже, и наши триста семьдесят пять граммов от такой буханки будут меньше по размеру. А другие были чуть светлее, с хорошо выпеченной коричневой корочкой. Были еще и третьи, светло-желтые и на вид очень аппетитные, но настоящего хлеба в них было мало. Говорили, что теперь к нему примешивали отруби, солод и целлюлозу, из которой раньше делали бумагу. Когда жуешь ломоть от такой буханки, то вроде и ешь хлеб, но сытости ни сразу, ни потом не чувствуешь.
И все, кто стоял в очереди, просили Шуру отрезать именно от той буханки, которую они заранее выбрали глазами. И она обязательно отрезала, хоть ей иногда приходилось и далеко за ней лазать. И ничего не говорила, и лицо ее оставалось все таким же отчужденно-хмурым, но мы любили Шуру за это понимание, и в нашей булочной почти никогда не ругались.