Один только я вижу, как этот слабосильный мальчуган сочувственно мне мигает воспаленными веками.
Директор о чем-то спрашивает Розенцвейга. Тот, указывая на Канегисера, отвечает так тихо, что ничего не могу уловить.
Преподаватели при полной тишине вполголоса ведут оживленный разговор. По отдельным словам, долетающим до моего слуха, догадываюсь, что говорят обо мне.
И вдруг для меня становится совершенно очевидным, что эти большие образованные люди в парадных мундирах не любят меня и что они хотят гибели моей.
20. «Сознайся!»
За столовой находится черный двор, где имеется помойная яма, мусорный ящик и уборная для общего пользования. Сюда редко кто заглядывает. Иногда прибежит Ласка понюхать мусорный ящик, да две вороны после заката садятся на вершину одинокой ветлы, обглоданной временем и ветрами, и дотемна ведут каркающий разговор.
Вот здесь я прячусь и провожу сейчас остаток печального дня.
Подставив спину падающему солнцу, сижу на большом круглом камне и ни о чем не думаю. Прилетевшие на днях ласточки кричат детскими голосами и без устали режут черными крыльями голубой простор.
Сижу и… не плачу. Прибит мой крохотный ум, и ни о чем думать не могу. Чаще всего на память приходит та минута, когда директор, закрыв рукой орден и наклонившись ко мне, говорит замороженным голосом:
— Уходи, мальчик, отсюда и чтоб никто больше тебя здесь не видел…
Минутами во мне вспыхивает чувство острой злобы к Либерману.
Я его считаю единственным виновником моего несчастья. Но и эта мысль горит недолго, уступая место тяжелому бездумью.
А вот и Филипп! Он несет ведро с помоями. Его плотно сбитое туловище слегка наклонено в сторону ведра.
При виде Филиппа я впервые начинаю ощущать обиду, и меня душит горячий приступ слез.
Так бывает, когда сорвешься с ограды чужого сада: вскочишь и побежишь, а потом уже начинают болеть ушибленные места.
Хочу рассказать буфетчику о случившемся, а он уже сам все знает. Приходил Мэн и приказал меня на кухню не пускать. И Станиславу велено со двора гнать.
— Вот какая история… — заканчивает Филипп свое сообщение. — И за что они тебя так? — спрашивает он.
Негодуя и плача, я рассказываю ему о происшедшем.
Говорю прерывисто, икаю от слез, отвечаю на целый ряд недоуменных вопросов, и наконец мне удается убедить Филиппа в моей невинности. Тогда он испускает сочувственный вздох, идет к помойке, выливает из ведра содержимое, возвращается ко мне и, тряхнув серьгой, говорит:
— Ты вот что, паренек: пойди завтра к учителям и сознайся…
Вскакиваю с камня. Стыдом загорается лицо мое, и слезы сохнут.
— И ты мне не веришь?!
— Верю, паренек, верю… А сознаться все же надо… Вот какая история…
— Но я же букв не брал!.. В чем же сознаться?..
— Экий ты непонятливый какой!.. Сознаться все едино следует, чтобы господский характер смягчить и чтоб им конфузно не было за их ошибку. Вот какая история… У нас в полку случай был: пропала у ефрейтора сапожная щетка. Всю казарму перерыли, а щетки нет. И вздумай кто-то сказать, что у Фролова в руках она была. Ну, тут, известное дело, пошли допросы, а Фролов свое твердит: «Знать, мол, не знаю, ведать не ведаю…» Доползло дело до самого ротного. «Украл щетку?» — «Никак нет, ваше благородие!..» Ротный хлясть Фролова по скуле. «Сознаешься?» — «Никак нет, ваше благородие!» «Так получай, сукин сын, для равновесия!..» И кулаком — по второй скуле. Тут действительно офицер горазд озлился и всердцах донес самому полковнику. И вышел приказ: всыпать Фролову полсотни горячих. А когда привезли розги, фельдфебель пожалел солдата и посоветовал ему сознаться: дескать, щетку продал, а деньги прокурил. Проделали все как следует, по закону военному: выстроилась рота, а Фролов на коленях покаяние свое выкладывал. Вот какая история…
— И тогда что? — спрашиваю я.
— Известное дело, смягчили наказание: двадцать пять только дали. А вечером, после молитвы, ефрейтор стал свой сундучок перебирать и щетку нашел. Ну, тут посмеялись ребята насчет того, что зря человека высекли. Вот какая история…
На минуту забываю о собственном горе и думаю о неведомом мне солдате.
— Не буду я сознаваться! — решительно заявляю я.
— Почему не будешь?
— Все поверят — вот почему.
Филипп в раздумьи берет ведро и уходит.
Остаюсь один. Взбираюсь на камень и снова впадаю в бездумье.
Хочу понять и обсудить свое положение, но не могу. Выпадают из головы мысли, и никак не собрать мне их.
Гаснут золотые озера, и густою синью наливается небо.
Знаю, что скоро наступит ночь.
«Куда я пойду? Театр закрыт, Гарин давно уехал, а тетя Сара сама придавлена нищетой и голодом».
Спать улетают ласточки, падает медный гул с далекой колокольни, звенит земля отголосками дневной жизни, и басистой струной жужжит майский жук. Реющий над городом вечер покрывает темнотой последние блики дня, и чернота ночной дали пугает меня.
Хочу уйти из этих сумерек, где каждая тень, где малейший шорох тревожит меня. Слезаю с камня и намереваюсь оставить двор, как вдруг слышу знакомые шаги, равномерные и тяжелые.
Это идет ко мне Станислав.
Старик взволнован и весь исходит жалостью ко мне.