Рядом с классным наставником сидит Канегисер в мягкой бархатной ермолке. Если мальчик не понимает, на помощь Колобову приходит кантор.
— Учитель спрашивает, сколько тебе лет, а ты уставился в пол, как петух перед дракой, и молчишь!
Услышав родную речь, малыш перестает смущаться и звонким дискантом объясняет, что дома никто по-русски не говорит и что сама мама не понимает ни слова.
— Вот потому-то твоя мама и не будет принята в школу, а ты должен знать русский язык, потому что живешь в России, а не в Палестине, — наставительно говорит Канегисер.
Классный наставник рассаживает детей так, чтобы рядом с непонимающим сидел понимающий.
С торопливо бьющимся сердцем жду, когда меня вызовут. Но меня не замечают. Начинаю понимать, что я — не настоящий ученик, а чужой мальчик, находящийся здесь с разрешения учителя. Это обстоятельство заставляет меня быть тихим и уступчивым.
И когда после первой перемены ученик второй группы Либерман подходит и кричит на меня: «Ты чего расселся? Двигайся к стене!» — я немедленно исполняю требование.
Постепенно вхожу в роль завсегдатая, моментами забываю, что я здесь, по словам Либермана, «так себе».
Однажды учитель задает Либерману вопрос, как называется самый главный город в России.
— Одесса! — выпаливает Либерман. Тогда Колобов обругивает его.
— Кто знает?
— Я знаю. Москва.
— Верно. Молодец! — говорит учитель.
Либерман оглядываетеся, и я чувствую, что мне не сдобровать.
Время идет, а метрики нет.
Из преподавателей мне больше нравится учитель чистописания и рисования — относится ко мне внимательно и нежно. Совсем не со мною учитель арифметики Ратнер.
Этот слабогрудый еврей с белыми волосами цвета кусочка грязной ваты меня не выносит. Я стараюсь быть незаметным.
Но однажды помимо воли сталкиваюсь с ним. Происходит это вот как: класс тренируется. Число двенадцать мы делим хором.
Ратнер дирижирует линейкой, и мы поем: «число двенадцать делится на два — часть шесть, на три — часть четыре, или…» и так далее — пока двенадцать уже больше не делится.
Мне очень нравится это «или»: оно хорошо выходит у нас. И вот во время этого деления я, забывшись, выкрикиваю «или!», когда все уже кончили. Мой одинокий голос среди умолкшего класса несется звенящей струной и пугливо обрывается.
Взлетает детский смех. Я прячусь за спинами сидящих впереди меня.
Ратнер сходит с кафедры и направляется к партам.
Молча подходит ко мне, берет за ухо и при заливчатом смехе учеников выводит из класса. У самых дверей он говорит мне внушительно и строго:
— Чтоб я твоей рожи больше не видел здесь!
И выталкивает за дверь.
Предо мной кружится метель красных точек, лицо пылает, и я хочу исчезнуть и никогда не быть на свете.
Когда в классах идут занятия, широкие коридоры и все дворы института становятся пустынными. Куда ни пойдешь, тебя, одинокого, сейчас же заметят. А я хочу, чтоб никто не видел моего стыда и моих глаз, затуманенных слезами.
Крадучись выхожу из училища и бегу на гимнастический двор.
Здесь, среди гигантских шагов, лестниц и параллелей я стараюсь казаться беспечным и, глотая слезы, тихо раскачиваюсь на одной из трапеций.
И вдруг откуда-то идет Нюренберг. Я виновато схожу вниз и медленно иду к нему.
— Ты почему не в классе?
Стою перед покровителем с опущенной головой и молчу.
— Что случилось? От меня ничего не надо скрывать… Говори всю правду!
Испустив тяжелый вздох, я, как могу, излагаю происшедшее.
Исподлобья взглядываю на Нюренберга и вижу, как его красивое лицо становится серьезным и грустным.
— Ничего, брат, не поделаешь, — говорит он, — пришлют метрику, тогда положение твое укрепится… А плакать не надо, — добавляет он, заметив слезы на лице моем.
— Но ведь я же не виноват, если я не знал, что все «или» уже кончились!
— Ну, будет… успокойся… Пока без арифметики обойдемся, — ласково говорит Нюренберг и проводит рукой по голове моей.
Горе смыто теплым участием взрослого, и, когда по уходе Нюрепоепта остаюсь один, я принимаюсь за гимнастику как следует и раскачиваюсь на трапеции во весь размах.
Но вот и большая перемена: слышу первые всплески детских голосов.
Шум приближается. Чтобы показать мое равнодушное отношение к случившемуся, я раскачиваюсь донельзя, даже дух захватывает. Еще немного — и звонкоголосая детвора заполняет двор.
— Эй, ты, «Так себе», спой нам «или» и проваливай отсюда! — кричит мне Либерман.
Он подходит совсем близко и намеревается поймать мои ноги, чтобы стащить с трапеции.
— Уйди, уйди, говорю тебе… а не то получишь ногой в рожу! — кричу я, задыхаясь от волнения.
Либерман окружен товарищами, и все стоят за него.
Предчувствую неизбежность битвы, и смешанное ощущение боязни и злобы сжимает сердце.
— Стаскивай!‥ Чего смотреть!‥
— Гимнастика для настоящих учеников, а не для «Так себе»…
— Ну-ка, Либерман, покажи ему!‥
Приходится уступить, и я ловко на всем ходу соскакиваю.
— Ага, струсил? «Так себе!» Это тебе не «или»? Да… не «или»!‥
Либерман сверлит меня острыми зрачками и явно жаждет подраться.
— Чего пристаешь?‥ Я тебя не трогаю… — выжимаю сквозь стиснутые зубы.