— И мне столько же!‥ Слушай, — продолжаю я после коротенького, но тяжелого раздумья, — я ушел из института… Совсем ушел… Навсегда…
— Ты сам ушел?
— Н-нет… Понимаешь, тут какая штука вышла… Про меня выдумали нехорошее. А я ни в чем не виноват… Вот как мы стоим под этим небом… Не виноват… Понимаешь?‥
Лицо Мотеле замыкается и становится суровым.
— Что выдумали? — холодно спрашивает он.
— Будто я… понимаешь?‥ утащил буквы…
— Если бы я очутился на твоем месте, меня бы тоже выгнали…
— Ты что?‥ Не веришь?‥ — почти кричу я, готовый заплакать.
Не знаю почему, но я мучительно хочу, чтобы Мотеле мне поверил. Свободной рукой хватаю его за рукав, стараюсь ближе стать к нему и готов обнажить перед ним мое сердце, полное тяжкой обиды.
— Да слушай же!‥ Там все уже знают, что буквы нашлись и что я не виноват… Меня, понимаешь, прогнал директор за то, что я назвал учителей разбойниками…
— Вот это ты-таки хорошо сказал!‥ — вдруг восклицает Мотеле. Они-таки да, разбойники!‥ По субботам курят, бороды бреют…
Мой друг оживляется, размахивает живыми длинными руками, и губы его корчатся в улыбке.
Я раскрываю ладонь и показываю ему мой капитал.
Увидав деньги, Мотеле застывает в изумлении.
— Ой, откуда у тебя столько денег?‥
Рассказываю ему, как я продал сапоги, и предлагаю угостить его пирогами.
— Ты с чем любишь: с горохом или с ливером?
— С тем и другим, — коротко отвечает приятель и заранее облизывается.
Отправляемся на развал, где я кормлю друга. Потом идем на бульвар. Здесь торгуют сластями: мороженым, семечками, орехами, пастилой и маковыми лепешками.
Деньги мои тают с быстротой мороженого, попавшего в рот.
Это мороженое в виде маленького орешка стоит две копейки.
Заплатив за четыре шарика восемь копеек, я из деликатности спрашиваю у Мотеле, не хочет ли он еще…
— Не знаю, как ты, а я могу всю банку съесть.
Тогда я делаю намек на то, что мороженик — русский, и евреям вряд ли можно кушать…
Мотеле испуганно таращит глаза, но все же проглатывает последний кусочек, отплевывается и от дальнейшего угощения отказывается.
Идем дальше. Мы уже на Приречной, недалеко от тети Сары.
На последнем углу стоит торговка Хане, продающая медовые маковки.
Мотеле замедляет шаг и в упор глядит на лакомство.
— Если мороженое, — говорит он, — действительно трефное, то нам следует заесть его маком, иначе грех этот останется на нас.
Понимаю, что Мотеле хитрит, но я сам не прочь испробовать заманчивые сласти и сознательно поддаюсь обману. Стоим друг против друга и жуем крепкую, но сладкую лепешку из толченого мака.
Рты у нас набиты доотказа, а руки и губы измазаны липкой патокой.
В это время из-за угла показываются мои двоюродные сестренки-босоножки: Фрейде, Бейле и Малке. Последней пять лет, а первая — моя ровесница. На них юбчонки грязные, нищенские, а сами они тонконогие, с тощими вытянутыми лицами.
Заметив нас, а главное, увидав, что мы едим, Фрейде выталкивает вперед самую маленькую и просит кусочек «для ребенка».
Покупаю три куска и раздаю им. Босоножки вспыхивают от неожиданности.
Смотрю на моих сестренок, гляжу, с какой жадностью они торопливыми зубами перемалывают черствые сладости, и мне становится весело. У меня является желание похвастать перед взрослыми, и, когда отдаю торговке последний пятак, я предлагаю всей компании отправиться к тете Саре.
Жуя на ходу, мы трогаемся в путь.
Вот давно оставленное мной кривобокое крылечко.
Под ногами дрожат ветхие ступеньки, а вот и сенцы с настежь раскрытой дверью в комнату.
Меня обдает затхлостью. Из каждого угла выползает нищета.
Комната пуста: никакой мебели. Даже кровати нет. Вдоль стен на полу собраны в кучу мягкие лохмотья.
Догадываюсь, что это постели. Около печи на двух длинных скамьях, покрытых бесформенным тряпьем, лежит дядя Шмуни.
Борода свалялась в рыжий ком, лицо — янтарное, веки приспущены, и безжизненные руки вытянуты вдоль тела.
Войти не решаюсь. В этой темной обители нужды гаснет смех и снижается голос до топота.
Серые лохмы паутины, спускающиеся с потолка, кислый запах голодной трущобы вызывают у меня чувство брезгливости, боязни и недоумения: «Почему все это?»
Из соседней совершенно пустой комнаты выходит тетя Сара.
Узнаю и не узнаю ее. Из-под темного платка выбивается седой завитушек. Нищенки, стучащие в чужие окна, лучше одеты.
На босых ногах — дядины шкрабы.
Вместо лица я вижу оскал продолговатого черепа, обтянутого сухой желтой кожей.
Сестренки наперерыв рассказывают ей, как я угощал их, и показывают остатки недоеденных маковок.
— Сколько же ты истратил?
— У меня было три злотых… Я сапоги продал… — робко отвечаю я.
— Где же остальные? — наклонившись ко мне, тихо допытывается тетя.
— Все истратил…
Мой ответ отталкивает ее от меня. Отступив назад, она выпрямляется. Узкокостная, безгрудая, с колючими точками в глазах, она говорит со стоном:
— Все… Три злотых!‥ И ничего не осталось… И тебя еще земля держит?‥
И вдруг она возвышает голос до крика, и слова вырываются из горла, наполненного бесслезным рыданием: