— В добродетель Робеспьера и Сен-Жюста?! — повторил я и пожал плечами. — Да разве можно верить в добродетель негодяев, умертвивших Дантона за то, что он был выше, сильнее, великодушнее всех их, вместе взятых, за то, что он хотел заменить гильотину свободой и милосердием, ведь при его жизни не могло быть и речи о диктатуре?! В чем же выражалась эта их необыкновенная добродетель? Что они такого сделали, что возвышало бы их над остальными? Или они подвергались большим опасностям, чем семьсот или восемьсот тысяч граждан, двинувшихся в деревянных башмаках к нашим границам? Или терпели голод и холод и ходили зимой босиком, как мы в Вандее? Нет, они говорили длинные речи, выносили приговоры, отдавали приказы, осуждали на смерть тех, кто был помехой их честолюбию, и, наконец, попытались провозгласить себя диктаторами. Ну, а я против диктаторов, я предпочитаю свободу гильотине. Слишком это удобно — убивать тех, кто думает иначе, чем ты, — последний разбойник может так поступить. А я сражался за свободу; за то, чтобы иметь право говорить и писать все, что думаю; за то, чтобы иметь свое достояние, свои поля, луга, дома, не облагаемые ни десятиной, ни прочими поборами, и никаких привилегий мне не надо, ибо все это было бы заработано честным трудом; я хочу распоряжаться своим добром по своей воле — проедать его или копить, если мне так нравится, не боясь того, что какие-то там высокодобродетельные, неподкупные личности, чопорные, точно старые девы, станут совать нос в мои дела и говорить мне: «Ты слишком хорошо одеваешься, ты слишком вкусно ешь, ты не похож на римлян, — надо тебе отрубить голову!» Гнусные деспоты — вот они кто! Олицетворение эгоизма и гордыни!.. Эти люди всю жизнь провели за письменным столом и вдруг решили, что можно изменить род людской с помощью обвинительных заключений и приговоров: если гильотина будет наготове, тогда, мол, они станут слушаться!.. Фу! Как подумаю, прямо тошно становится.
Я весь кипел от гнева. Коллен, не найдя, что мне ответить, вдруг встал, взял свою треуголку и поспешно вышел. Маргарита закрыла за ним дверь, накинула щеколду и вернулась. Я думал, что она станет упрекать меня; она же, войдя в комнату, сказала:
— Ты прав, Мишель, это были несчастные люди, которых обуяла гордыня. Я видела здесь Сен-Жюста: он так много мнил о себе, что еле отвечал, когда с ним заговаривали. Ах, насколько же лучше были бедняга Дантон и Камилл Демулен! Вот уж кто никак не походил на первых людей республики, — лица у обоих такие добрые, такие мужественные. А то были такие сухие, чопорные, и глядели на вас сверху вниз, с высоты своего величия: наверно, считали, что в их жилах течет кровь иная, чем у нас. Но все равно республике нанесен страшный удар: мошенники, ставшие теперь хозяевами положения, предадут нас.
— Ну что ты, что ты, Маргарита! — сказал я. — Неужто ты вообразила, что какие-то там пять или шесть человек составляют всю Францию. Народ — вот главное, — народ, который трудится, который сражается, защищается, который экономит и откладывает — для себя, не для других. И то, что он завоевал, будь спокойна, он не уступит деспотам и рабам, даже если они и столкуются между собой. Придется скосить нас всех до единого, чтобы отобрать у нас хотя бы одну травинку. А остальное наступит само собой: дети наши получат образование, они будут знать, чего стоила нам каждая пядь земли. Не думаю я, чтобы они оказались глупее и трусливее нас и дали обобрать себя.
Так закончился этот день. Наутро то, что рассказал нам Элоф Коллен, уже знал весь город. И лица у людей стали совсем другими: одни словно вылезли на свет божий из-под земли, другие словно ушли в землю. Не надо, однако, думать, что террор сразу окончился. Правда, из Нанси, из Меца, из Страсбурга вернулось много полумертвых от страха узников: эти люди только и ждали, что их вот-вот вызовут в Революционный трибунал, а оттуда повезут на гильотину! В одной нашей округе я знаю таких человек пятьдесят, и все они в один голос повторяли, что 9 термидора их спасло. Но люди эти, вместо того чтобы радоваться своему спасению, пылали местью и мечтали гильотинировать других. Вот тут-то и началось преследование якобинцев. Якобинцами стали называть не только сторонников Робеспьера, но и дантонистов, эбертистов и всех республиканцев вообще. Истинные патриоты поняли, откуда ветер дует, и объединились… Вот почему по сей день никто не обижается, если его называют якобинцем, хотя Робеспьера больше и нет. А ведь выпади им счастье иметь во главе Дантонов, Камиллов Демуленов или Вестерманов, никому бы не пришло в голову их казнить.