А я? Я замечаю, что уже давно не имел возможности употребить в своем рассказе слово «я». Попеременно я использовал то «они», то «мы»; не возникало надобности в первом лице единственного числа. Это не случайно. В этом — соль того, что произошло с нами в лагере военной подготовки. Отдельная личность каждого из нас перестала играть какую бы то ни было роль; она оказалась выключенной, ей объявили мат; она, так сказать, не принималась в расчет на этой шахматной доске. Расстановка фигур с самого начала была такой, что не оставалось места для отдельного «я»; «личное», «свое», «индивидуальное» не имело значения, оно было отставлено в сторону, отложено в долгий ящик. И наоборот: в те часы, когда можно было вспомнить о своем «я» — например ночью, когда ты внезапно просыпался среди многоголосого сопения и храпа товарищей, — тебя внезапно охватывало ощущение нереальности всего, что тебя окружало, в чем ты механически принимал участие. Только эти часы оставались для того, чтобы отдать себе честный отчет в том, что с тобой здесь происходит, и занять последнюю оборонительную позицию вокруг своего собственного «я».
Предположим, все это продлится четыре, шесть или восемь недель. Мне придется все выдержать, а потом — экзамен, а потом — Париж, и все забудется, как будто ничего и не было! Между тем это ведь полновесное приключение, определенный жизненный опыт. Кое-чего я себе не позволяю категорически: не говорить таких вещей, за которые после пришлось бы стыдиться. Стрелять по мишеням? Да! Но не по
Однако, господи боже, ведь есть же где-то некая инстанция, не признающая никаких отговорок и объяснений, а просто фиксирующая все происходящее. Эта инстанция не заглядывает в сердце, она видит только нарукавную повязку со свастикой. Перед этой инстанцией мое положение куда как скверно. Бог мой! Где я ошибся? Что я должен ответить судье, если он скажет: «Ты носишь нарукавную повязку со свастикой, ты не хочешь ее носить. Тогда почему носишь?»
Неужели я должен был отказаться от нарукавной повязки в первый же день, когда нам их выдали? Тотчас же заявить: нет, вот это я носить не буду, — и, бросив на землю, потоптать
Но в душе все равно раздавался упрекающий, не дающий успокоиться голос. Никакие отговорки не помогали: ты носил нарукавную повязку.
Друзья-товарищи храпели, сопели, ворочались, издавали разные прочие звуки. Я один бодрствовал, да я и вообще был один. Вонь стояла изрядная. Надо бы открыть окно. Лунный свет лился через стекло. Надо бы снова заснуть.
Но снова заснуть не удавалось. Сквернее некуда — проснуться ночью в казарме. Я повернулся на другой бок. Сонное дыхание моего соседа пахло не слишком хорошо, и я лег на спину
Другие мысли, ночные мысли. Когда совсем недавно при тебе грозились разнести Париж в пыль, разве не прошел через твое сердце нож? Почему же ты промолчал? Почему ты ничего не сказал?
А что я должен был сказать? Что-нибудь вроде: жалко Париж? Наверное, нечто подобное я даже и сказал. Сказал? Точно не помню. В этом случае мне бы наверняка ответили: «Конечно жалко». А дальше что? Сказать что-нибудь мягкое, обтекаемое было бы куда трусливее и лживее, чем просто промолчать. Тогда что нужно было сказать? «Отвратительно, бесчеловечно, ты сам не понимаешь, что ты несешь…» Бесполезно, совершенно бесполезно. Они бы даже не разозлились. Скорее, посмотрели бы с недоумением. Наверняка рассмеялись бы. Или пожали бы плечами. Тогда что надо было сказать, чтобы достичь хоть какого-то результата? Какие слова настолько сильны, чтобы разбить панцирь их глухоты и спасти мою душу?
Я изо всех сил старался найти эти слова. И не нашел. Их просто не было. Молчать было лучше всего.
Георгий Фёдорович Коваленко , Коллектив авторов , Мария Терентьевна Майстровская , Протоиерей Николай Чернокрак , Сергей Николаевич Федунов , Татьяна Леонидовна Астраханцева , Юрий Ростиславович Савельев
Биографии и Мемуары / Прочее / Изобразительное искусство, фотография / Документальное