Больше двадцати лет своей жизни Уиттимор посвятил реставрации Айя-Софии. Им была создана группа реставраторов, которая с величайшей предосторожностью снимала мусульманскую штукатурку с христианских фресок. Византологию он любил страстно. Я помню, как он был удивлен тем, что я не мог назвать ни одного большого русского художника XIX века, живопись которого уходила бы корнями в русскую иконопись и тем более в византийскую культуру. Когда с нами не было его секретаря, служившего переводчиком, мы объяснялись по-немецки, и разговаривать на отвлеченные темы было трудно. У Уиттимора был огромный интерес к России и русской культуре, хотя и то и другое он знал плохо. Насколько я мог понять, он был тем, что принято теперь называть «прогрессивным американцем». Во всяком случае, когда на его вопрос, что такое большевики, я, вместо того чтобы взять нож в зубы и разлохматить волосы, ответил: «Не знаю» — он пришел в восторг. Уиттимор решительно противился переезду стипендиатов в Соединенные Штаты, зная, как в Америке легко денационализируются иностранцы, и считая, что образование мы получаем для того, чтобы в будущем наши знания мы применяли бы в своей стране. Русских монархистов Уиттимор терпеть не мог, хотя его секретарь, а впоследствии его представительница в Берлине принадлежали именно к правому крылу эмиграции.
Вскоре Уиттимор уехал в Константинополь, а для меня началась новая жизнь. В Софии в те годы, кажется, не было ни одного кафе, зато млекарницы, продававшие йогурт, попадались на каждом шагу. Даже на главной площади, прямо перед королевским дворцом, красовались две вывески: «Млекарница Лев Толстой» и «Млекарница Илья Мечников». В этих млекарницах баночка йогурта стоила три лева, в других — два с половиной, а на окраине города — два. На мои четыреста левов я должен был пробить недели три до отъезда в Берлин, и широко развернуться было трудно, но тем не менее я предпринял обход софийских млекарниц и, кажется, не пропустил ни одной.
Через несколько дней после моей встречи с Уиттимором, даже скорее, чем предполагалось вначале, Сосинский, Резников, Пфеферман, а с ними почти вся группа бывших константинопольских учеников уехали в Шумен. В бараках «срещу гарата» кроме меня осталось еще два или три человека, каким-то образом вошедших в доверие дирекции и оставленных в Софии.
Я проводил друзей на вокзал, и хотя моя неожиданная удача не улучшила наших натянутых в последнее время отношений, мне было очень тяжело с ними расставаться: я-то помнил, чем был для меня Константинопольский лицей.
8
Русская послереволюционная эмиграция создавалась не один год. Она была необыкновенно пестра по своему составу — от Мартова до «местоблюстителя императорского престола» великого князя Кирилла Владимировича. Одна эмиграционная волна сменяла другую, поочередно обрушивалась на все пограничные с Россией страны — дальневосточные, южноазиатские и европейские. Первый год жизни за границей обыкновенно уходил на получение виз, — никто долгосрочных виз не давал, и для того, чтобы такая виза была поставлена на беженский паспорт, приходилось прибегать к сложнейшим комбинациям. Понемногу происходило расслоение: в Югославию и на Балканы стремились главным образом военные, в Чехословакию — те, кто был связан с Комучем (Комитетом Учредительного собрания), во Францию — интеллигенция, в Соединенные Штаты — дельцы и вообще люди предприимчивые.
Берлин оказался чем-то вроде узловой станции, — куда бы ни стремился русский эмигрант, на некоторое время он задерживался в Германии в ожидании «окончательной» визы. Говорили, что русское население Берлина в начале двадцатых годов достигало двухсот или даже четырехсот тысяч человек. Меня не удивила бы вторая цифра, если взять период за три года — с 1921-го по 1924-й: кто только не оказывался берлинским жителем, хотя бы на короткий срок! Но уже к 1925 году в Германии осталась едва ли не десятая доля всей этой пестрой массы.
Вместе с первой группой стипендиатов профессора Уиттимора я приехал в Берлин в апреле 1922 года. С детства я не любил этот город: здесь в 1906 году умерла моя мать, и с тех пор в моем сознании ее смерть ассоциировалась с именем германской столицы. Ни с кем из стипендиатов во время нашего общего путешествия я не сблизился: в большинстве своем это были молодые люди, чьи интересы никак не совпадали с моими, — искусства для них не существовало, а политически нам было не по дороге; помню, с каким упорством один из моих спутников добивался, чтобы в его студенческую карточку вставили «фон» — фон Грач. Сколько раз мне приходилось впоследствии встречаться с такими «фон Ивановыми» и «де Потаповыми»! А другой мой коллега признался, что он, если, конечно, большевики не падут через полгода, поедет в Абиссинию: «В этой стране, слава богу, еще существует крепостное право».