Наденька металась по комнате. У нее были странные, не связанные друг с другом движения, — если руки в патетическом жесте бросались в одну сторону, то ноги несли ее обязательно в другую. Стриженые черные волосы плясали на голове, обнажая неопрятный бритый затылок. Казалось, что Наденька сейчас разорвется на отдельные части, настолько бестолковы и стремительны были ее противоречивые и размашистые жесты.
Наконец Александру Бергу удалось приостановить восторженные словесные извержения Наденьки, и он, слегка грассируя (до сих пор я этого речевого недостатка за ним не замечал), раскачивая ногой в узкой лакированной туфле и посыпая пеплом оттоманку и ковер, заговорил о романе Эренбурга почтительно-хвалебными, но осторожными словами, — с одной стороны, боясь оказаться недостаточным ценителем нового романа, с другой — приберегая окончательное суждение к тому моменту, когда оценка романа окончательно установится. В то же время в этой недоговоренности был особый лоск, как будто сам Берг уже прекрасно понимает, что стоит «Хулио Хуренито», и может сказать о романе гораздо больше, если не говорит, то потому, что бережет самое главное для иной, более серьезной аудитории.
Бергу начал возражать Кузатов, находивший, что Эренбург уже исписался. В разговор вмешался молодой человек, сидевший поодаль:
— Вы говорите об Эренбурге, как будто Эренбургом начинается и кончается русская литература. Ведь есть и другие писатели — Пушкин, например.
Наступило общее, несколько смущенное молчание, и я услышал громкий шепот Наденьки:
— Опять Дуля Кубрик сгафировал. — Она ловко переделала французский глагол gaffer (сказать бестактность) на русский лад.
Кузатов, оскорбленный тем, что его прервали, собравшись с мыслями, язвительно спросил:
— Вы кого-нибудь, кроме Пушкина, читали?
— Да, случалось. Я Лермонтова читал и вот Достоевского «Мелкий бес» недавно прочел.
— «Мелкий бес» — это Сологуба, а у Достоевского — «Бесы», — торжественно поправил Кузатов.
Нисколько не смущаясь, Дуля Кубрик поправился:
— Так, значит, я Сологуба читал.
Неожиданно в разговор вмешался почтенный гость, до сих пор молчавший:
— А вы знаете, господа, что граф Алексей Толстой осмелился написать в «Накануне»? По его словам, в России существует законное правительство — большевистское! Вы занимаетесь каким-то Эренбургом… Есть такой город — Оренбург. Около Оренбурга было у моего батюшки поместье. Лучше бы ваш писатель научился правильно писать свою фамилию. Толстой получил…
— Папа, — перебил почтенного гостя молодой Кузатов, — Толстой это полгода тому назад писал.
Не слушая сына, Кузатов-старший продолжал:
— Толстой получил от большевиков сто тысяч долларов. Мне расписку показали: «Получил сто тысяч за раскол русской эмиграции…» И подпись — граф Толстой.
— Где же вы эту расписку видели? — спросил Дуля Кубрик. — Я бы за нее заплатил, — ну, не в долларах, а в марках…
— Не может быть такой расписки. Над вами кто-то подшутил. — Берг был явно возмущен оборотом, который принимал разговор.
Наденька вмешалась в разговор и пригласила перейти в соседнюю комнату, где был накрыт стол, уставленный закусками. В столовой на стене висела кубистическая картина, а у окна на столике, на этот раз покрытом уже не ризой, а епитрахилью, возвышалась скульптура, изображавшая части женского тела. На зеркальном низком буфете сияла чересчур новая, как будто облитая лаком, статуя Пановы «Амур и Психея».
— Видите Айвазовского? — сказал мне Дуля Кубрик, указывая глазами на открытую дверь в соседнюю комнату, вероятно, кабинет хозяина дома, где висела картина, изображавшая морские волны и суровое небо. — Я этого Айвазовского сам разыскал. Заплатил пятьсот долларов. А Айвазовский возьми и опустись в цене — теперь на него больше двухсот, и то при удаче, не получишь.
Берг безошибочно присоседился к хрустальной вазе, на которой были сложены пирамидой бутерброды с паюсной икрой. Дуля Кубрик, сидевший рядом со мной, занялся королевской селедкой, — каждый кусочек селедки он запивал рюмкой зубровки, но совершенно не пьянел: было видно, что он может выпить целую бутылку и остаться трезвым.
Разговор, если разговором можно было назвать бестолковое бросанье модными именами, прерываемое сведением собственных счетов, — можно было подумать: все друг на друга обижены, и каждый уже успел подставить своему соседу ножку, — продолжался за столом. Однако через некоторое время всеобщим вниманием завладел Кузатов-младпшй — он тоном, не допускающим никаких возражений, утверждал, что в искусстве форма имеет лишь второстепенное значение и что содержание важнее всего.
Обыкновенный полицейский протокол, составленный самым что ни на есть корявым языком, о самоубийстве какой-нибудь проститутки производит на меня куда большее впечатление, чем стихи Маяковского: