— Так вам понравилось, правда?
Андрей Белый встал со стула и заходил по комнате. Мальчишеская легкость походки, гармония жестов, — он рассекал воздух, сопровождая каждое слово новым крылатым движением, — были удивительны. Мягкое лицо с резкими ораторскими морщинами, шедшими от русского, чуть мясистого носа к углам рта, лоб, окруженный пухом белых сияющих волос, могло показаться старым — ему в то время было всего сорок два года, — но, как только оп вставал и начинал ходить по комнате, ощущение возраста исчезало.
Я рад, что вам понравилось. Мне всегда было досадно, что между мною и Леонидом Николаевичем существовали недоразумения, недоговоренность, недопонятость, — не знаю, как назвать, — нечто мешавшее нам приблизиться друг к другу.
Андрей Белый вдруг остановился, и его зоркие глаза начали осматривать меня с такой напряженностью, что мне стало неловко.
— Вы похожи на отца. Нет, не очень, но похожи. Меньше всего фигурой — Леонид Николаевич был ниже ростом, плотнее. Он был необыкновенно красив, гораздо красивее…
Борис Николаевич осекся, подумав, что я могу обидеться, и чудесная извиняющаяся улыбка появилась у него на губах.
— У вашего отца была необыкновенная голова, до тревожные глаза. Он был художник, артист: он великолепно играл. Мы все играем — и Блок, и Горький, и я. Но мы играем себя. Андреев играл других, он создавал образы людей, ему привидевшихся. И этими образами определял самого себя. «Он был Дон Кихотом в прекраснейшем смысле», — Андрей Белый повторил фразу из своих воспоминаний, фразу, которая меня поразила, о донкихотстве Леонида Андреева никогда никто не писал, а мысль была верной и, может быть, даже ключевой: вне ее трудно понять сущность моего отца — не только человека, но и писателя.
В разговор вмешалась Наденька Ланге, уже давно не находившая себе места, и ее визгливый голос нарушил магию взволнованной речи Андрея Белого. Меня поразило, как Борис Николаевич не заметил этого, — Наденька для него не существовала. Он оставался внутри себя. Даже сияние глаз стало как бы всасываться, схваченное световыми воронками, уводящими в глубину.
Прощаясь, Андрей Белый сказал мне:
— Принесите ваши стихи. Я теперь редактирую литературный отдел в газете «Дни». И хотя газета для стихов место неподходящее, все же принесите.
Я был еще очень неуверен в себе, хотя последнее время стал писать с большим увлечением. Был и другой вопрос, который я никак не мог решить: под каким именем начать печататься? Мне казалось, что, подписываясь фамилией «Андреев», я прикрываюсь именем отца, искусственно вызываю к себе интерес читателя, меня не знающего. Прошло несколько недель, прежде чем я решился снова переступить порог многоугольной комнаты Андрея Белого.
Еще перед тем, как Андрей Белый прислал ко мне Наденьку, я стал постоянным посетителем литературного кафе — «Дома искусств». Сам я еще не решался подавать своего голоса и тихонько сидел за столиком в длинном зале, помещавшемся на втором этаже. За окнами, как раз напротив кафе, поезда метро взлетали на эстакаду, пересекали железнодорожные пути, как ручьи, стекавшие узкими полосками рельсов в черный зев Потсдамского вокзала, и снова, вдалеке, ныряли под землю. Б. Пастернак в стихотворении, названном «Gleisdreieck» — по имени следующей за Ноллендорфплац станции — и написанном в Берлине в январе 1923 года, говорит:
(«Крылья дыма» кажутся непонятными, если не знать, что метро пролетало по эстакаде над поездами.) Каждые три минуты грохот и лязганье вагонов заглушали голоса выступавших в «Доме искусств». Огромный и тяжелый город упорно напоминал о своем присутствии. Ни один город, даже Нью-Йорк, не давит так своих жителей, как давила грузным однообразием столица Пруссии.
Однажды, выступая в «Доме искусств», Андрей Белый, не окончив плавного жеста рук, приостановился и произнес ровным, но сильным голосом, заглушившим грохот вылетевшего из-под земли поезда:
— Когда обезьяна на берегу пустынного моря увидела горизонт и подвернувшейся под руку палкой провела на песке прямую черту, она сошла с ума, стала человеком и приобрела творческую память. Так родилось искусство.
Эти две фразы поразили меня. Неожиданный вывод — так родилось искусство — указывал на основную особенность творчества: преемственность. Вне опыта предшествующих поколений искусство не может существовать, иначе творцу каждый раз, когда он что-либо создает, пришлось бы сходить с ума. Обезьяна, став человеком, помимо инстинктивной памяти приобрела память созидательную.