В Варне, в комнате, где мы спали с Вовкой, на маленьком столике постоянно стояли в вазочке несколько гвоздик, источавших тонкий характерный аромат. В течение многих лет, почувствовав запах гвоздик, я мгновенно вспоминала прохладную комнату с белыми стенами, с большими старинными портретами, с плотно задергивающимися белыми шторами на окнах. Вспоминалась большая кухня со скошенным потолком. В углу кухни, на маленьком стульчике очень прямо сидит всегда аккуратно причесанная и подкрашенная у парикмахера черноволосая тетя Оля, рядом – ее вечная подруга, худенькая Фанче, для которой тетя Оля неоспоримый авторитет. Они медленно пьют из маленьких чашек черный кофе, сваренный Фанче.
– Ну-ка, загляни в чашку, – говорит тетя Оля.
С утра я смотрела на барометр – барометр был особенный: маленький домик висел на стене, и из него поочередно выходили то женщина в национальном костюме, то мужчина. Женщина предвещала плохую погоду, мужчина – хорошую. Если выходил мужчина, мы с тетей Олей и Вовкой отправлялись на море, если женщина – я шла в парк. Я брала огромный том Шекспира, из двухтомника, приобретенного еще в Москве, и там, сидя на одном из кресел, поставленных в ряд, одно к одному, в аллее над пляжем, я читала пьесы Шекспира. Что-то я понимала, что-то нет, но само имя – Шекспир! – и прекрасные иллюстрации возвышали меня в моих глазах. Я боялась уединяться, только однажды села одна на скамейку, стоящую под большим раскидистым деревом, села там потому, что весь пейзаж напоминал мне иллюстрацию к пьесе «Сон в летнюю ночь». Сразу же ко мне подсел какой-то мужчина. Вопросы: неужели я все это читаю и сколько же мне лет? Я осторожно отвечала, улыбалась, но больше никогда не садилась одна.
И в 1947 году к нашему отдыху присоединилась мама. К ужасу тети Оли, она стала с нами ходить не на платный пляж, где в кабинках пахло косметикой, где был теплый душ, где каждое утро чистили песок и где вповалку лежали темные тела, а на «цыганский», бесплатный, тонкой полоской окаймляющий море под высоким берегом, заросшим акациями. Там была естественная малюсенькая бухточка. Мы с Вовкой плескались у берега, там я и научилась плавать. Никто из болгар на этот пляж не ходил. И то, что мы ходили на «цыганский» пляж, где, кроме нас, никто не купался, и то, что мама сидела в платье на берегу, объяснялось отсутствием денег. У нас, сколько помню, денег никогда не хватало, и родители жили очень скромно. Хотя папа был не только директором большого института – он еще заведовал кафедрой и был редактором журнала. Но, как я уже писала, папа считал, что за руководство кафедрой и редакторство денег не должен получать, и не получал. Только под конец жизни, когда у всех его знакомых и бывших товарищей образовалась изрядная собственность вроде больших квартир и дач, только тогда, уже выйдя в отставку, папа изменил своему принципу и стал получать деньги везде – и на кафедре, и за книги, издаваемые и написанные им. Через двадцать пять лет после возвращения на родину, за тринадцать лет до маминой смерти, он купит небольшую двухкомнатную квартиру, купит землю и построит под Софией, в Горной Бане, малюсенькую, дорогую мне дачу. А уже в наследство Вовке оставит прекрасную огромную квартиру и деньги, на которые наследники, разрушив завещанную мне дачку («Ингочка, чтобы ты могла жить летом здесь, не завися ни от кого», – слова папы), начнут возводить там большой дом, строительство которого закончат, уже после смерти брата, его жена Султана – Таня – и дочь Оля. Но все это будет потом, в конце восьмидесятых.
Мама сидела в сереньком, в мелкий цветочек шелковом платье на песке и смотрела, щурясь от солнца. Она не купалась. На груди платье застегивалось большой брошкой с голубовато-серым камнем, подарком тети Оли. Я взглядывала на маму, стараясь понять, отчего так напряжено лицо? Не начинается ли мигрень?
– Смотри, мама, я плыву, разденься, окунись. Ты плавала когда-то? – кричала я, быстро-быстро перебирая руками и стуча ногами по воде.
– Так умею, – улыбалась мама. – Папа всегда говорил, что я плаваю по-собачьи.
Сейчас модно говорить о трудностях переходного возраста. Мой возраст, вернее, мое самосознание, выражающееся в сопротивлении маме, в несогласии с ее советами, продолжалось полгода, не больше. Помню, все меня раздражало – все ее просьбы, все ее замечания. Но вот однажды, в солнечный летний день, мама вошла ко мне в комнату и, постояв молча некоторое время, предложила убрать в ящиках письменного стола. Я, стоя спиной к ней, грубо возразила. И мама тихо сказала: «Что ж ты, Ингочка! Что бы я ни сказала, все тебя раздражает. Все время грубишь».
Я не подняла головы, не обернулась, но услышала боль и недоумение в голосе, и жалость затопила меня. Мой переходной возраст кончился. С тех пор началась моя болезненная любовь к маме.