Вскоре в нашем ресторанчике стала постоянно появляться шумная компания девушек. Они тоже сидели за составленными вместе столами, сначала в дальнем от нас углу, потом все ближе, пока не переместились по соседству. И часто за нашим столом повисало молчание, и мы смотрели на них. Они вели себя уверенно, смеялись, кричали и поглядывали на Володю. Мне они казались грубыми, крикливыми и напоминали молодых кобылиц. По-моему, я даже это высказала вслух. Но ребята не поддержали меня.
– Чем они тебе не нравятся? Красивые, веселые.
Прошло несколько дней. Я чувствовала – что-то происходит. Однажды рано утром я спускалась к морю в своем синем с желтым купальнике, который я любила и знала, что он мне идет. Неожиданно из прибрежных кустов акации вышел Володя:
– Чуть свет, а я у ваших ног, – сказал он, кланяясь и улыбаясь.
Тон был развязный, чужой. Я попыталась ответить в том же тоне, но не получилось:
– Вы так рано? Или и не ложились?
– Сранья, сранья! – закричал то ли Рэд, то ли Янчев, выходя следом за Володей.
Возможно, именно тогда я осознала, что от Володи идет свет – так не похож он был даже сейчас на тех, кто вышел следом. Ведь скажу же я Ире спустя полвека: «Володя не был похож на других, от него шел свет». – «Это у него от мамы, – ответит Ира, ничуть не удивляясь, – они были очень похожи, а от мамы – это все знали – шел свет».
Мы стояли и разговаривали, я – в купальнике, они – одетые по-вечернему, в брюках и рубашках. Похоже, купаться не собирались. Вскоре они уехали. Володя обещал приехать вечером.
Семь часов, восемь. Я вышла на веранду, села на перила и посмотрела в сторону поля, за которым пролегало шоссе. Тишина, только знойно поют цикады, и время от времени то явственнее, то приглушеннее сквозь теплый ночной воздух доносятся звуки оркестрика из ресторанчика.
Девять часов. Луна уже поднялась над морем, но я вижу только побелевшее небо над деревьями, скрывающими от меня ресторанчик.
Десять часов. Уже побелевшая луна висит в небе, пустынное поле передо мной блестит колючками и листьями чертополоха. Изредка, перекрывая пение цикад и шум моря, ветер доносит звуки оркестрика.
Одиннадцать… Двенадцать…
Володя не приехал и наутро.
Вторая ночь.
Теперь я уже понимаю, что Володя в ресторанчике. Музыка, то еле слышная, пробивающаяся сквозь шум моря, то вдруг отчетливая, принесенная ветром, говорит мне о другой жизни – о той, которая идет в ресторанчике под небом, окруженным огромными тополями, где пахнет акациями, где на маленькой площадке полукругом располагаются столики… Сегодня, купаясь в море, Мирчо нырнул, и у него лопнула барабанная перепонка. Его увезли в больницу. Кто-то сказал – очень больно. Почему не у меня? Почему я не сломала ногу или руку? Какая ерунда эта физическая боль! Какая смешная, ничтожная ерунда! Какая мелочь по сравнению с той мукой, которая терзает меня!
Настала третья ночь.
Я все еще надеюсь.
Я прислушиваюсь к каждому шороху, я даже не вижу неба, не слышу моря. Я слышу только то, что может донести какую-то весть о Володе: чуть слышная музыка ресторанчика, чуть слышный шорох за верандой, тихий шелест листьев. Запах акаций, звуки оркестра – то, что прошлым летом будоражило кровь, все это сейчас враждебно, как враждебен Владимир Мильчев. Почему-то я думаю, что все дело в нем. Это он, Мильчев, насмеялся над Володиным увлечением, он видит во мне ту босоногую девчонку в линялом сарафане, перешитом из подкладки довоенного пальто, с облепленным болячками ртом, ту девчонку, которую семь лет тому назад мимоходом, с брезгливостью, заметил в своем доме в Железноводске. Но возможно, я все это придумала, возможно, Мильчев ни при чем. Но тень! Тень, которую я отчетливо видела вчера, кто-то подглядывал, кто-то проверял – сижу ли я на своем посту? Я чувствую злорадство и насмешку. Знает ли об этом Володя?
– Вот уж не думала, что так можно любить в восемнадцать лет, – говорит мама, смущенно улыбаясь, входя днем в комнату и заставая меня лежащей на кровати лицом к стене. – Или это самолюбие?
На третью ночь раздался звук мотоцикла, остановившегося под нашим окном. Его слышала Надя, слышала мама, но не слышала я. Я, сморенная горем, заснула. Утром на мои упреки – почему не разбудила? – мама отвечала:
– Я думала, ты слышишь.
– Как ты могла не сказать? Не разбудить? – кричала я.
– Я думала, ты слышишь.
Мама считала меня гордой. Нет, я не слышала. Но возможно, я тогда уже приняла решение.
Мы уехали, не дожидаясь срока. Вероятно, на следующий день. В Софии я собрала все письма Володины, их было двадцать три, вложила в конверт пульку от его пистолета («когда вы перестанете думать обо мне…») – и отослала по его адресу. Я так никогда и не узнала, получил ли он эти письма.
Двадцать три письма! Я рвала, кромсала, как ненужное тряпье, свое счастье. Так можно только в молодости. Гамсун, Гамсун играл и со мной. Только в молодости мы имеем силы быть столь непримиримыми, столь решительными.