Вначале меня удивляло, что следователь записывает мои ответы очень неточно, употребляя такие выражения, как «злобно клеветала», «преступная деятельность», и т. п. Протоколы с такими оборотами выглядели нелепо, но я не спорила. Только один раз отказалась подписать протокол, в котором следователь написал, что мой брат, «по словам матери, погиб на фронте». Маркелов был недоволен моим упорством, но всё-таки переписал протокол, изменив на просто «погиб на фронте». Кое-какие протоколы мне не следовало подписывать. В одном из них говорилось, что на «формирование моих антисоветских взглядов оказали влияние рассказы отца о его анархистском прошлом». Такого я не говорила, а сказала только, что отец в молодости был анархистом. В моих словах не было ничего, компрометирующего отца, но подписанный мною протокол мог причинить ему много неприятностей, а мне, по неопытности, это и в голову не пришло.
Удивительно недобросовестно записывал мои ответы Смелов. Отношение к следователю — это отдельная тема из области тюремной психологии. Когда ты общаешься только с этими людьми, то поневоле много о них думаешь. Смелов мне казался даже симпатичным и похожим внешне на портрет Жуковского в старости[50]
. Он никогда не говорил со мной грубо, а мне это было важнее всего. Он первый меня спросил, не обсуждалась ли на наших «сборищах» возможность совершения террористического акта. Я ответила: «Нет, не обсуждалась. Мы ведь марксисты, а это метод не марксистский; кроме того, убивать людей из-за угла вообще безнравственно». «Но вы бы стреляли в своих врагов!» — Возразил Смелов. Я заявила, что цель не оправдывает средства. В результате он записал мой ответ так: «Хотя я считаю, что в борьбе все средства хороши, но террористические методы отвергала из-за их нецелесообразности». Мне было неловко уличать его в прямом извращении моих слов, и я подписала этот протокол.Несмотря на эти искажения, которые мне казались неважными, я не считала наше дело сфабрикованным, и это избавляло от дополнительных переживаний. Только потом, встретив других заключённых, я смогла оценить, насколько сравнительно лёгким было моё следствие.
О полковнике Георгии Петровиче Шиловском вспоминаю с отвращением. Он, правда, не искажал смысла моих слов, записывая их в протокол, зато ему доставляло удовольствие издеваться над моей потрёпанной одеждой, над спадающими чулками, над всем моим неприглядным видом. Понятно, у меня не было зеркала, и я постоянно ощупывала своё лицо и расковыривала болячки, которыми оно покрылось. Меня и без его насмешек угнетало, что я так жалко выгляжу. Однажды я попросила у него иголку (её можно было получить только с разрешения следователя). Он с гнусной усмешкой стал расспрашивать, что именно из одежды мне надо привести в порядок, и не в первый раз довёл меня до слёз. Шиловский допытывался, о ком это, не называя имени, я писала в дневнике, изъятом при обыске. Я думала, что главное — не писать в дневнике ничего крамольного, а личное никого не интересует. Какое заблуждение! Конечно, следователь понял, что я писала о Жене, и так как я отказалась разговаривать на эту тему, он решил добиться «признаний», читая вслух мой дневник.
Вопрос о терроре был снова поднят Шиловским. Я настаивала, что ничего об этом не знаю, и мне устроили очную ставку с Тамарой. В самой процедуре очной ставки удивительным было то, что присутствовавший при этом стенографист записывал не сами наши с Тамарой ответы, а то, что диктовал ему следователь. Впрочем, тот особенно не перевирал. Тамара сказала, что в присутствии нас обеих Женя сказал о необходимости террора. Я это отрицала. После очной ставки мне стало казаться, что такой разговор действительно происходил, и я его просто забыла. Но была довольна, что отрицаю хоть что-нибудь.
Меня удручало, что я во всём призналась. Порядочный революционер, я считала, должен на допросах всё отрицать. Но я видела, что следователи знают о нашем деле гораздо больше меня, и полагала, что отпираться бесполезно. Мне, повторяю, казалось, что мои показания никому не могут повредить. Даже нравилось не скрывать от следователей, как я настроена. Я призналась Смелову, что поносила советскую власть «с восхода до заката». А он смеялся и говорил, что уважает меня за откровенность.
Никаких попыток меня «перевоспитать» следователи не делали, а только изумлялись моей закоренелости. Какой-то чужой следователь зашёл в кабинет и назвал меня «змея очковая» и «вторая Фанни Каплан». Я преувеличивала интерес следователей к моим убеждениям. Перевоспитывать или нет — зависело от потребностей дела. От меня им просто было мало нужно.