Бывало, что конвоир, разоткровенничавшись с нашим братом или допустив какое-нибудь послабление (отправив письмо, купив что-то за зоной), тяжко за это расплачивался — на него доносили из нашей же среды. После этого он, наверное, с полным правом нас ненавидел.
Ещё выходной был нужен, чтобы почитать, в обычный день было некогда. В отличие от тюрьмы, в лагерях редко попадаются хорошие библиотеки. Приехав на новое место, устроившись на верхних нарах и выяснив, нет ли знакомых и вообще — москвичей, я отправлялась в КВЧ посмотреть книги. Обычно бывало какое-то количество советской литературы, неизменная «Даурия» Седых, которую я, из чувства протеста, так и не прочитала. Бывал Горький, Салтыков-Щедрин и другие классики. Всё жадно проглатывалось. Выясняла я, у кого какие есть свои книги. У украинок бывали Шевченко, Франко и Леся Украинка. Я учила наизусть отрывки из драматических поэм Леси Украинки и стихи Пушкина, которые позже мне прислали из Москвы. До 1954 года нам не положено было читать Ленина. Симпатичный экономист, исполнявший обязанности начальника КВЧ, объяснил мне, когда я спросила о причине запрета, что мы, заключённые, можем неправильно истолковать Ленина. И предложил вместо Ленина собственную книгу стихов Гейне. Удовлетворившись заменой, я всё-таки не оставила намерения продолжить своё политическое образование, и когда запрет был снят, добросовестно читала, но было скучновато. Интересными оказались статьи по национальному вопросу.
Мой собственный интерес к этому вопросу возник постепенно. Семья наша была ассимилированной. Мать смолоду порвала связь с еврейством, о местечке, где провела детство, всегда вспоминала с неприязнью. Неприязнь эта оказалась устойчивой и не исчезла даже после того, как многое в жизни было пересмотрено и переоценено. Отец к своему происхождению был равнодушен. Со времён побега из ссылки и Гражданской войны числился русским — так было лучше для дела революции. За границей разве что китайцем не был.
В нашем доме разговоры о национальности избегались как неприличные. Ведь кто человек по национальности — неважно. Но, перестав быть евреями, мы неизбежно становились русскими — по складу личности, по склонностям и по образу жизни. Не абстрактно-советскими, а именно русскими, тем более, что слово «советский» ко времени моей юности лишилось в семьях, подобных нашей, всякого положительного смысла. Нам не нравились еврейские имена, они были неблагозвучны для нашего русского уха. Родителям всё еврейское напоминало убогую жизнь местечка, а для нас, детей, такое отношение было естественно. То, что во время войны погибли миллионы евреев, ужасало, как ужасает злодейство, на кого бы оно ни было направлено.
Так в нашей семье, где настолько было развито понятие о долге и чести, что отец мне, шестнадцатилетней, перед своим арестом сказал: «Я знаю, что и ты будешь сидеть. Но никогда не примиряйся с несправедливостью», — совершалась большая несправедливость, но мы этого до поры не замечали.
А на дворе стояли 1948, 1949, 1950 годы.
Получая паспорт, я охотно предпочла записаться русской: отец так и остался по документам русским, и я по закону имела право выбора. Разоблачил меня следователь, не поленившись выяснить, кем на самом деле был по национальности мой отец, и угрожая исправить моё отчество с «Александровны» на «Израилевну». Унижение, пережитое в этот момент, было очень сильным. Мне больше не хотелось, чтобы меня принимали за русскую, и это, наверное, было первым толчком к развитию процесса, который продолжается поныне.
Конечно, проявления антисемитизма меня возмущали. Что за вздорные, бесчеловечные теории! Ведь люди по-настоящему отличаются друг от друга не по национальному признаку, а по тому, добрые они или злые, умные или глупые и т. п. И объединяет людей или разводит не это. Мне возражали: антисемиты, однако, объединяют евреев по признаку их еврейства, не интересуясь их человеческими различиями. Но мне казалось, что логике антисемитов я не обязана следовать. Со временем я убеждалась, что логика антисемитов нас тоже к чему-то обязывает, но в те лагерные годы была тверда в своём горячем интернационализме, и это определяло и моё отношение к людям, и всё восприятие жизни.