Когда я написал открытое письмо про Гинзбурга и Галанского, я пришёл к N. Очень радостный, принёс ему письмо. Ведь он ещё несколько лет назад был весь из себя антисоветский, а это был 1968 год, большой накал страстей, и уже было не до марксизма. Начался, действительно, какой-то поединок с советской властью. И могу с гордостью отметить, что я не питал никаких иллюзий относительно того, что мы её победим. Но была сладость и сила в самой честности нашей позиции. Ну, кроме того, и в том, что заступаешься за друзей. Я пришёл к N., и, как сейчас помню, мы пили чай, коньяк и говорили обо всём на свете. Вдруг я взял и прочёл ему своё открытое письмо. Написано оно было по материалам советской прессы. Я знал стенограмму суда, но выбрал самую, как мне казалось, выгодную и разумную позицию человека, который защищает Гинзбурга и Галанскова не как много знающий о том, какой это был Шемякин суд, а с позиции просто читателя советской прессы. Я разобрал статьи в «Комсомолке» и «Известия» так, что даже юристы удивлялись, как я сумел с чисто правовой точки зрения — это по их терминологии «с правовой», а по-моему, просто с точки зрения здравого смысла — хорошо защитить ребят. О, если бы это могло их защитить! К письму нельзя было придраться, настолько логически неуязвимо оно было выстроено. И вдруг N. сказал: «Кто такие Галансков и Гинзбург, я не знаю. Но я знаю Синявского, которого, как ты пишешь, защищал Гинзбург. И считаю, что этот Синявский — вреднейший человек». Меня поразило: при чём тут Синявский! Я же пишу про Гинзбурга. Это был переход от прямой защиты живых людей, которых ни за что ни про что посадили, к каким-то схоластическим построениям. Ну, это он умел. Он спросил: «Почему Синявский взял псевдоним „Абрам Терц“? Он же русский. Чтобы опорочить евреев!» Я не сразу понял: «Постой, постой, о чём ты говоришь? Во-первых, в чём тут порок для евреев? Во-вторых, что же — он сел на семь лет, чтобы опорочить евреев?» А дальше началась такая грубая и примитивная демагогия, что я разозлился. Я сделал из него отбивную котлету. Конечно, словесно. То есть я тут же потерял по отношению к нему всякий пиетет и попёр на него, как танк. Тогда он применил вполне советский приём. Он сказал: «Всё это неважно. Важно — по какую сторону баррикад ты находишься». Ну конечно же, мне хотелось ему врезать. Но я встал и ушёл. И кончено, словно не было в моей жизни никакого N. Через много лет, году в 1972, то есть за год до нашего отъезда в Израиль, раздаётся звонок. Я уже был совершенно отпетым типом, меня таскали на допросы в Лефортово. Но N. мог не знать — в газетах же об этом не писали. А он жил уж совсем какой-то академической жизнью. Я думаю, что он не был стукачом, а был просто советским человеком. Внешне, конечно. В душе он люто ненавидел советскую власть, а также марксизм и всё прочее. И вдруг он звонит к нам в Зюзино и говорит: «Анатолий Александрович, я просматривал свою записную книжку и нашёл ваш телефон. Мы давно не виделись, я даже не уверен был, живёте ли вы по старому адресу. Не хотите ли встретиться?» Я говорю: «Не имею ни малейшего желания с вами встречаться. А живу я там же, где и жил: по другую сторону баррикад». Надо отдать ему должное, он не положил трубку первым. Произошла долгая пауза, я положил трубку сам.
Когда я кончал институт, у нас на кафедре преподавал теорию литературы Фёдор Харитонович Власов, мужчина лет пятидесяти. Я учился на истфаке, но под конец у нас образовался историко-филологический факультет и ввели этот предмет. Преподаватель он был смехотворно убогий, и о нём говорить с этой стороны нечего. Этот Власов был большой злодей. Конечно, «стукач» — хорошее, выразительное, универсальное слово, очень ёмкое, но его часто употребляют не по делу. Например, называют стукачами филёров, топтунов. Но это же не стукачи! Стукач — это, так сказать, твой приятель, который ходит к тебе в дом и на тебя стучит. Власов, конечно, был стукачом, но сама категория стукачества, при всей своей ёмкости, всё-таки недостаточна, чтобы под этот знаменатель подвести личность Фёдора Харитоновича. До войны, в годы великого террора, он был, как я потом узнал, ответственным работником в области вузовского просвещения. Не помню, в каком институте он до войны работал, по-моему, в МОПИ, то есть, в областном педагогическом. Он пересажал огромное количество людей, целые группы студентов и преподавателей. По-крупному работал, был самым настоящим мясником. Палачом твёрдой руки и широкого размаха.
Окончание мной института совпало с пресловутой «оттепелью», с тем временем, когда явно стучать было не в моде. Более того, одного историка, специалиста по новому времени, разоблачили в институте публично, на учёном или каком-то ином совете не для студентов в том, что он сажал людей. И он уволился. Это — к характеристике времени.