При виде этих даже издали заметных перемен в лагере христиан уныние постепенно стало овладевать душами мавров, и хотя в большинстве случаев то была лишь совершенно необходимая борьба с нарастающей душевной слабостью, нашлись среди осажденных и такие, что, уступив страхам истинным и воображаемым, ради спасения плоти поспешили крещением осудить свою исламскую душу. Под покровом, что называется, ночи, смастерив из чего пришлось веревки, они спустились со стен и, схоронясь в разрушенных домах предместья или в кустах, ожидали зари, чтобы выйти на свет божий. С поднятыми руками, с веревкой – той же, что помогла слезть со стены, – окрученной вокруг шеи в знак покорности, они двигались к лагерю, одновременно громко взывая: Креститься, креститься, ибо уповали на спасительную силу того самого слова, которое до тех пор, пока пребывали тверды в своей вере, так презирали и ненавидели. Португальцы же, завидев их издали, решили поначалу, что они пришли на переговоры о капитуляции города, хоть и удивительно им было, что сперва не открыли ворота и не вышли оттуда с соблюдением воинского этикета, предписанного для таких случаев, но потом, когда мавры приблизились, по их оборванным и грязным одеждам ясно стало, что люди эти – не высшего разбора. Когда же наконец выяснилось, чего хотят они, неописуемо бешеная ярость обуяла солдат, и достаточно сказать, что отрезанных языков, ушей, носов было как на скотобойне, и мало того – пинками, затрещинами, оплеухами, сопровождаемыми самой черной бранью, мавров принудили вернуться на стены, и как знать, может быть, кто-то из них и питал безумную надежду получить прощение у тех, кого предал, но упования эти, как и следовало ожидать, не сбылись, и все перебежчики были забиты камнями или заколоты копьями, приняв смерть от рук своих же единоверцев. После такой трагической авантюры погрузился город в каменное безмолвие, словно глубоким трауром хотел очиститься то ли от оскорбления, нанесенного вере, то ли от нестерпимого раскаяния за братоубийство, и вот тогда, прорвав последние препоны достоинства и стыдливости, явился во всей своей непристойной наготе голод, ибо не так непристойно выставлять напоказ сокровенные движения плоти, как видеть угасание этой самой плоти оттого, что нечем питать ее под насмешливо-безразличными взорами богов, которые, бросив воевать друг с другом по причине своего бессмертия, тщатся разогнать вечную томительную скуку, награждая рукоплесканиями победителей и побежденных, одних – потому что убивают, других – потому что умирают. В нарушение естественной очередности гасли, как догоревшие свечи, сначала грудные младенцы, не находившие в иссохших материнских грудях ни единой капли молока и сгнивавшие заживо от той замены ему, что давали им в попытках спасти, потом дети постарше, которым, чтобы выжить, недостаточно было пищи, что отрывали от себя взрослые, потом и сами взрослые, причем, разумеется, женщины чаще мужчин, ибо последние крохи первые отдавали вторым, чтобы у тех нашлись силы оборонять город, потом старики, которые сопротивлялись голоду дольше молодых, потому, быть может, что старческой плоти требуется меньше, да и сами они предпочитают не перегружать ладью и уплывать через последнюю свою реку налегке. К этому времени уже исчезли собаки и кошки, а крысы, за которыми шла непрестанная охота, укрывались в зловонных потемках, и теперь, когда во дворах и в садах не осталось ни травинки, ужин из собаки или кошки сделался сном золотым, сладким воспоминанием о годах изобилия, когда люди еще позволяли себе роскошь выбрасывать полуобглоданные кости. На мусорных свалках сейчас искали хоть что-то пригодное в пищу – сразу ли, не сходя с места, либо тем или иным способом могущее быть превращенным в нечто съедобное, и охотничий азарт был таков, что последние мыши, во тьме ночной выныривая из невидимого, почти не находили поживы для своей неразборчивой прожорливости. Лиссабон стенал от бедствий своих, и был какой-то насмешливо-злобный выверт судьбы в том, что наступил Рамадан и надо было держать пост в то время, когда от голода и так ноги не держали.